
Полная версия
Сапер. Крот Курской дуги
Так всегда бывает. Сначала глаз ловит неправильную геометрию - что-то лежит не так, как лежат живые люди, и даже не так, как лежат спящие. У живого тела есть логика: оно сложено само собой, оно улеглось, оно устроилось поудобнее. А тут логики никакой не было.
Гриша отвернулся и стал смотреть в сторону, на рощу, и очень внимательно её изучать.
А я подошёл.
И присел.
Не из храбрости. Просто ноги сами понесли, а руки сами полезли расстёгивать несуществующий подсумок с фотоаппаратом. За три года это делалось механически.
Я начал осматриваться.
Воронка была маленькая. Слишком маленькая для того, что прилетало сюда десять минут назад: те клали серьёзно, от тех воронки были в рост человека и с рваными вывернутыми краями.
А у этой края были неправильные.
Плоские. Сглаженные. Грунт выброшен низко и широко, ровным венчиком, будто под землёй лопнул большой пузырь и его накрыло собственной землёй.
Обоих положило внутрь. Головами наружу.
- Это не обстрел, товарищ старшина.
Панкратов, отошедший уже шагов на десять, но остановился и медленно повернулся.
- Чего-о?
- Это не обстрел, товарищ старшина. Их не накрыло сверху. Они на своё сели.
Стало очень тихо.
Даже кузнечики, как мне тогда показалось, разом заткнулись, хотя разумеется, никуда они не делись.
Панкратов вернулся. Не спеша, всё той же походкой. Присел рядом со мной на корточки - тяжело, придерживаясь рукой за колено и покряхтывая.
На несколько секунд он замер в таком положении, а затем посмотрел на плоские края. На венчик выброшенного грунта. Потом на лежащих. Потом на меня.
И взгляд у него был долгий, ровный, совершенно ничего не выражающий. Так смотрят на человека, которого видят впервые в жизни, хотя знают его три недели.
- А ты откуда знаешь? - спросил он тихо.
Я открыл рот и хотел было все ему рассказать, но не стал.
Потому что сказать мне ему было нечего. Совсем. Ни единого слова, которое можно произнести вслух в этом поле и в этом теле.
- Та-ак, - протянул Панкратов. - Яс-сно.
Он поднялся, отряхнул колени ладонями - сперва одно, потом другое, - и вдруг гаркнул так, что Гриша в десяти шагах подпрыгнул на месте:
- Соловьёв! Ты чего встал, как засватанный?! Бегом к сержанту Гурьеву, доложишь: двое двухсотых, я подойду, пущай носилки шлёт и пущай Митрофанова с собой берёт, он в этом деле привычный! Ну?! Живо, я сказал, а не через час!
Гриша сорвался и побежал, спотыкаясь о стерню и подхватывая на бегу винтовку.
Мы остались вдвоём.
Панкратов достал кисет - старый, тёртый, с вышитым по краю красной ниткой уголком, - и стал сворачивать самокрутку. Делал он это долго и обстоятельно: разгладил бумажку на колене ногтем большого пальца, отсыпал, подровнял, скрутил, лизнул край и прижал.
Прикурил от спички, прикрывая ладонью, хотя ветра не было ни малейшего, а затем заговорил, глядя не на меня, а поверх поля, куда-то в сторону дальней рощи.
- Оно, конечно, дело такое, - начал он задумчиво. - Человека накроет, он и не то ещё скажет. Я вон в сорок первом под Черниговом видал: мужик после контузии двое суток по-французски разговаривал. Складно так, будто читал. А сроду не учил, пастух пастухом, четыре класса и коридор. Потом отошёл - и обратно ни бельмеса, и сам ничего не помнит, и не верит, когда рассказывают.
Он затянулся и выпустил дым в сторону, отмахнув рукой.
- Ты, Ковалёв, у меня три недели ящики таскаешь. Три недели, и всё молчком. Тебя Витюха-ефрейтор в первый же день носом в грязюку ткнул при всём взводе, за то, что ты ящик не так поставил и ты смолчал. Я тогда подумал: либо забитый, либо гордый. Я на всякий случай Витюху потом за угол отвёл и разъяснил ему кое-что, но это дело наше, тебя не касается.
Он помолчал, катая самокрутку в пальцах.
- А тут - на тебе. «Не обстрел».
- Товарищ старшина, я...
- Молчи, - отмахнулся он без всякой злости. - Молчать у тебя покамест лучше выходило. У тебя, парень, талант к молчанию, я такое сразу вижу.
И пошёл.
Я двинулся следом.
Дошли до опушки той самой рощи - жиденькой, из молодых берёз и осин, с густым подлеском по краю и с вытоптанной прогалиной внутри.
Там, под маскировочной сеткой, натянутой на кольях и заплетённой свежими ветками, стояла распряжённая лошадь - рыжая, костлявая, с ободранным левым боком и с репьями в хвосте. Она стояла, опустив голову, и от неё отгонял слепней ездовой. Пожилой мужичок в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на шее.
- Ерофей Ильич! - окликнул он, не переставая махать полотенцем. - Ерофей Ильич, ты глянь, чего с ней делается. Ты глянь, я тебя как человека прошу.
- А чего с ней?
- Не жрёт. Овса ей дал - не жрёт. Травы нарвал - понюхала и отвернулась. - Ездовой обошёл лошадь и заглянул ей в морду снизу, будто искал там ответ. - Она с утра, как он бить начал, так и стоит. Ей, Ерофей Ильич, тоже страшно, ты не думай, она понимает.
- Понимает, - согласился Панкратов и потрепал лошадь по шее. - Она, Кузьмич, поболе твоего понимает. Она ж слышит раньше нас минуты за две, я замечал.
- Так а чего делать-то?
- Постоит и отойдёт. Ты её не тереби, не суйся к ней с овсом. Дай ей побыть.
- Дык мне ж её вечером запрягать.
- Запряжёшь. Она баба надёжная, она службу знает. - Старшина обернулся ко мне и мотнул головой. - Ковалёв, ты чего встал? Иди, погляди на неё. Тебе полезно.
Я подошёл.
Лошадь повернула ко мне голову - медленно, будто нехотя, - и посмотрела одним большим влажным глазом. В нем отражалась сетка, ветки и клочок неба.
- Гладь, - велел Кузьмич. - Гладь по шее, по левой, она левую любит. Она у нас Марфа. Она с сорок первого года при батальоне, она четырёх ездовых пережила.
Я погладил.
Шея была тёплая, шершавая, с прилипшими травинками, и под кожей ходила крупная жила.
- Вот, - удовлетворённо заметил ездовой. - Гляди, ухом повела. Стало быть, отходит.
Рядом телега с задранными оглоблями. А дальше, в тени, штабель ящиков.
Ящиков было много.
Я досчитал до сорока и бросил.
Возле штабеля на корточках сидели трое и что-то делали руками - быстро, привычно, не глядя, и вполголоса переругивались.
- ...да куда ты его пихаешь, косорукий? Ровнее клади.
- А куда его ровнее? Он и так ровно.
- Он у тебя набок съехал. Ты его на угол ставь, на угол, а не на пузо.
- Тебе не картошку возить, - вставил третий, не поднимая головы. - Тебе не картошку возить, Федя, тебе людям потом это на горбу тащить. Оно ежели набок сползёт, оно ж по всей телеге поедет.
- Дык не поедет.
- А поедет - старшина тебе такое устроит, что ты у меня картошку вспомнишь и заплачешь.
Один из троих поднял голову, увидел меня и осклабился.
Ефрейтор. Небольшой, вертлявый, с редкими рыжеватыми усиками и с той особенной весёлостью на лице, которая у некоторых людей означает, что сейчас кому-то будет неприятно.
- О-о, - протянул он с наслаждением. - Явился. Живой, стало быть. А я уж, грешным делом, обрадовался.
- Витюха, - не поворачиваясь, обронил Панкратов.
- А чего Витюха? Я ж по-доброму, - ефрейтор поднялся и вытер ладони о штаны. - Я ж говорю: живой человек - это ж радость. Особливо ежели он ящики носить умеет. А то у нас тут одни грамотные остались, а носить некому.
- Витюха, - повторил старшина ровно. - Ты помнишь, о чём мы с тобой за углом беседовали?
Ефрейтор мгновенно поскучнел, сплюнул под ноги и присел обратно к ящикам.
- Помню, - буркнул он в доски.
- Ну и хорошо, что помнишь. Память - она вещь полезная.
Панкратов повернулся ко мне.
- Отдышался?
- Отдышался.
- Тогда бери. Ночью пойдём ставить, до утра надо две тыщи, а нас на весь взвод девятнадцать рыл, и из них четверо таких, что им лопату страшно доверить. - Он сплюнул. - Опять до света провозимся, опять комбат мне душу вынет и скажет, что старшина Панкратов службу забыл.
Он поддел носком сапога крышку ближнего ящика и приподнял её.
Внутри, в жёлтых сосновых опилках, ровными рядами лежали маленькие деревянные коробочки.
Штук двадцать. Простые, сколоченные из тонких дощечек, с проушиной сбоку и с торчащей наружу железной чекой на колечке.
Я стоял и смотрел на них.
Я знал про мины очень много.
Я знал, как к ним подходить и как от них уходить. Знал, что на пятый год работы главным твоим врагом становится не противник, а собственное спокойствие. Знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом, корягой и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон - коротко и звонко. Как жесть - сухо и мелко. Как пластик - мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводит запястье, стоит только вспомнить.
Я знал, что делать с рукой, если она уже легла не туда.
А вот что именно лежало сейчас в этом ящике, в опилках, в двадцати сантиметрах от моего сапога, - я не знал.
Ничего.
- Ну? - Панкратов глядел на меня искоса, не убирая ноги с крышки. - Чего застыл? Али не признал старую знакомую?
- Не признал, товарищ старшина.
- И эту забыл, стало быть.
- И эту.
Он опустил крышку - тихо, придержав, чтоб не хлопнула, - и постоял, разглядывая меня так, будто прикидывал вес.
- Ладно, - обронил он наконец. - Ладно, Ковалёв. Ты покамест ящики носи, а я погляжу.
- На что поглядите?
- На тебя, - отозвался Панкратов и пошёл к телеге.
Глава 2
Ужин привезли в девять, когда уже начало смеркаться.
Кухня стояла в балке за деревней, и оттуда её выкатывали к роще на руках, потому что Марфа была одна, а желающих много. Пахло от неё пшённым концентратом и подгоревшим салом, и запах этот шёл по роще так густо, что люди начинали переговариваться веселее ещё за пять минут до того, как её видели.
Очередь выстроилась сама, без всякой команды.
- Матвей Кузьмич, а ты со дна черпани! - тянул кто-то из середины. - Ты сверху-то не черпай, сверху одна вода.
- Я тебе счас со дна черпану, - беззлобно отзывался повар, одноногий дядька с подвязанным рукавом, и стучал черпаком по краю котла. - Я тебе так черпану, что ты у меня добавки до самого Берлина не увидишь. Подставляй котелок и не рассуждай. Вас двести рыл, а котёл один, а я тут не мамка вам.
- Дык обидно ж.
- Обидно, - согласился Матвей Кузьмич. - А ты меня пожалей, милок. Я на этот котёл третий год гляжу и всё думаю, откуда в нём столько дна.
Мне досталась пшёнка, ложка сала сверху и полсухаря.
Я сел на бревно рядом с Гришей и стал есть, и вот тут меня накрыло второй раз за день. Уже не от руки и не от книжки, а от вкуса.
Потому что вкусно было по-настоящему.
Тело девятнадцатилетнего Петьки Ковалёва, которое я получил утром вместе с чужой фамилией, хотело есть так, как я не хотел уже лет пятнадцать. Оно радовалось этой пшёнке. Оно доскребло котелок до звона и облизало ложку.
- Ты не части, - заметил Гриша с полным ртом. - Ты жуй. У нас Данилюк торопился всё, торопился, а потом у него живот прихватило, и он ночь в кустах просидел, а мы за него норму делали.
Мимо, гремя котелком, прошёл боец и присел рядом на корточки.
- Соловьёв, дай сухарика. У меня свой сгрыз, а до утра далеко.
- Дык у меня полсухаря.
- Ну половину половины дай, чего ты.
Гриша, вздохнув, отломил и отдал.
- Спасибо, Гриша. Ты человек, - боец захрустел. - Слышь, а верно говорят, что нынче две тыщи?
- Верно.
- Ой-ё, - он перестал хрустеть. - Две тыщи на девятнадцать человек. Это ж по сто с лишком на рыло. Это ж мы до утра не то что не кончим, мы до утра не разогнёмся.
- Витюха говорит, надо.
- Витюха много чего говорит. Витюха вчера говорил, что нам табак выдадут, а где табак? - он поднялся, отряхнул колени. - Вот я и говорю: слушать надо не Витюху, а старшину. Старшина, ежели чего скажет, то скажет один раз и по делу.
Он ушёл, дожёвывая на ходу.
- Кто это? - спросил я.
- Митрофанов. Он у нас похоронами занимается, ему поручено. - Гриша поскрёб ложкой по дну. - Он потому и худой такой, что ему кусок в горло не идёт. Он у Матвея Кузьмича добавку берёт, а потом отдаёт кому-нибудь.
***
Построились в десять.
Лейтенанта Бабичева не было - он с вечера уехал в штаб батальона, и это, как я потом понял, случалось часто и означало, что взводом распоряжается старшина, а строит его ефрейтор Хлыстов, который такую возможность любил больше всего на свете.
- Разобрались, разобрались! - покрикивал он, помахивая подобранным где-то прутиком, как унтер розгой. - Не спим на ходу! Ящики берём по двое, не рвём жилы, а которые рвут - тем я потом лично поднесу! Молодые, я к вам обращаюсь! Ты, конопатый, чего лыбишься? Тебе смешно?
Конопатый не смеялся. Он щурился от дыма своей же самокрутки.
- До света всё поле должно стоять, - продолжал Витюха, шагая вдоль строя туда и обратно. - Всё понятно? Не половина, не сколько успеем, а всё. Комбат велел две тыщи, и комбат их получит, потому что иначе от комбата получу я, а думаете мне это надо? Поверьте, лучше вам всем от этого точно не станет!
- Витюх, а лошадь-то дадут? - подал голос кто-то из задних.
- Лошадь соседям отдали.
По строю прошёл долгий и очень выразительный вздох.
- Отдали, - с удовольствием подтвердил Хлыстов. - А знаете почему? Потому что у них ящики от дороги дальше, а у нас ближе. Так что ноги ваши - вот вам и лошадь. Разобрали!
Ящик весил килограммов двадцать.
По бокам верёвочные ручки, доски свежие, занозистые, ещё пахнущие смолой и опилками. Я взял свой, Гриша - свой, и мы пошли следом за остальными: вниз по пологому склону, к жидкой полосе кустов, за которой начиналось поле.
Темнело быстро, как всегда темнеет в июне после долгих сумерек.
- Петь, - зашептал Гриша, поравнявшись со мной. - Ты гляди под ноги-то. Ты гляди хорошенько, ладно?
- Гляжу.
- Не, ты правда гляди, а не только говори. Тут третьего дня ставили. Левее вон, в той стороне.
Я остановился.
- Насколько левее?
- Ну... - Он мотнул головой в темноту, неопределённо, всей головой сразу. - Там где-то. Я точно не скажу, я ж не ставил, я подносил. Второй взвод ставил, а мы им ящики таскали, и таскали не туда, а с этого края, потому что там ложбина.
- Гриша, «там где-то» - это как?
- Дык а как ещё-то? - Он искренне удивился, даже приостановился. - Витюха дорогу знает, он завсегда впереди идёт. Мы за ним, и всё дело. Он тут третий месяц, он всё помнит.
Витюха шёл впереди метрах в двадцати, и дорогу он, судя по походке, знал превосходно.
Так превосходно, как знает её человек, который прошёл тут дважды, оба раза днём, и запомнил кривую берёзу на повороте.
- Гриш, а ежели Витюха ошибётся?
- Дык не ошибётся, - отозвался Гриша с полной уверенностью. - Он тут третий месяц.
- А третий месяц - это много?
Он задумался, и я услышал, как он сопит, соображая.
- У нас третий месяц - это старик, - выговорил он наконец. - У нас старше только старшина, Гурьев да Данилюк. Остальные все с мая да с апреля. А кто с зимы был, тех уже нету.
- Совсем нету?
- Двое есть. Один в санбате лежит, ему кисть оторвало, а второй в писарях сидит, ему ногу перебило, он теперь не ходок. - Гриша перехватил ящик. - Ты, Петь, ящик-то к себе прижми, не на вытянутых держи. На вытянутых руки быстро отваливаются, я в первую ночь так нёс, потом три дня ложку не держал.
Я прижал.
Ящик сразу стало легче нести, и я подумал, что за три недели чужой жизни этому меня уже учили и что Петька Ковалёв, вероятно, это знал.
Я перехватил ящик поудобнее, подтянул его выше, к самой груди, и пошёл след в след.
***
Ночь была хорошая.
Тёплая, тихая, с росой, которая уже начала садиться и холодила щиколотки над ботинками. Над полем стоял тот густой июньский дух, от которого дома, в мирной жизни, тянет сесть на крыльцо, закурить и никуда больше не идти до самого утра.
Пахло донником - сладко, тяжело, как разогретым мёдом. Пахло полынью, растёртой чьим-то сапогом. Пахло скошенной где-то травой, и от этого запаха всё вокруг становилось до оторопи мирным.
Далеко справа неровно и лениво постукивало.
- Ложи-ись!
Все повалились. Я тоже, придержав ящик, чтоб не грохнуть его о землю.
Слева, над немецкой стороной, поползла вверх ракета.
Она поднялась высоко, качнулась, будто раздумывая, и повисла на парашютике, медленно снижаясь и потрескивая. Белый, ровный, мертвенный свет пополз по земле, вытягивая из травы длинные шевелящиеся тени, и всё вокруг стало плоским, как переводная картинка в книжке.
Я лежал щекой в траве и смотрел вбок, вдоль грунта.
И увидел.
Метрах в пятнадцати от нас, в примятой траве, тянулись ровными парами бугорки. Свежая земля, чуть темнее старой, уже подсохшая сверху корочкой. Ряд, второй, третий - уходили в темноту в шахматном порядке, аккуратно и правильно, как грядки под лук.
То самое поле, что ставили третьего дня.
А мы шли к нему в тридцати шагах и вели за собой цепочку из девяти человек с ящиками на плечах.
Ракета догорела, ткнулась в землю и погасла.
Стало черно так, что заломило в глазах и поплыли зелёные пятна.
- Не гляди на неё, - шепнул Гриша, приподнявшись. - Ты в другую сторону гляди, покамест она горит. А то потом полчаса слепой ходишь и в ямы падаешь.
- А ты откуда знаешь?
- Дык мне Данилюк объяснил. Он говорит: гляди себе под локоть и жди. - Он поднялся на четвереньки. - Он много чего знает, Данилюк. Он тебе и про ракету, и про то, как по звуку понять, куда прилетит. Только он неохотно рассказывает, его просить надо.
- Пошли, пошли, не разлёживайся! Не на печи!
Мы поднялись и пошли.
Работать начали сразу за кустами.
Сержант Гурьев - я его в ту ночь толком и не разглядел, а слышал лишь только голос, простуженный и злой, - размотал шнур. Обычный пеньковый шнур с узелками через каждый метр, серый, разлохмаченный, с привязанной на конце деревянной чуркой.
- Так, слушать сюда, - распоряжался он, приседая и растягивая шнур на два колышка. - Первый ряд - от чурки. Шаг полтора, как всегда, я мерить не пойду, я вам верю. Второй ряд через восемь, третий и четвёртый - так же. Кто напортачит - сам ночью и пойдёт исправлять, я никого посылать не стану.
- Иваныч, а сколько нам?
- Четыреста на отделение.
- Дык это ж...
- Это ж четыреста, - отрезал Гурьев. - И не ной, Федя. Я в мае одну ночь пятьсот двадцать делал, и не помер, как видишь.
Отделение растянулось вдоль шнура цепочкой.
Дальше пошло то, что здесь называлось работой.
Я стоял в тридцати метрах позади, у штабеля, и подавал.
А заодно смотрел.
Смотреть в темноте оказалось занятием отдельным и по-своему занимательным. Глаз обвыкся минут за двадцать, и мир проявился заново - не цветом, а движением: где шевельнулось, там человек, где не шевелится, там куст или ящик.
Далеко впереди, за нейтралкой, лежала немецкая сторона.
Оттуда изредка постреливали - короткими, по три-четыре патрона. Трассеры уходили высоко, в белый свет как в копейку, без цели. Дежурный пулемётчик отбывал свою вахту и, судя по всему, тоже хотел спать.
Ещё оттуда время от времени доносился звук - далёкий, невнятный, вроде как что-то тащат по деревянному настилу. И один раз, совершенно отчётливо, застучал движок, поработал минуты две и заглох.
- Ерофей Ильич, - окликнул кто-то из темноты. - Слышь, у них движок работал.
- Слышал.
- Это чего у них?
- А это у них, Федя, либо помпа, либо пилорама, - не поворачиваясь, отозвался старшина. - Ежели помпа, стало быть, блиндажи копают глубокие и воду откачивают. Ежели пилорама, стало быть, накат в три слоя кладут.
- И чего это значит?
- А значит это, что они тут не в гости приехали.
Первые минут пять я честно думал, что чего-то не понимаю по неопытности. Что есть какой-то порядок, которого мне просто не видно отсюда, из темноты, за спинами. Что сейчас, вот-вот, проявится система - я просто ещё не разобрался, я тут первый день.
Потом перестал так думать.
Работали они быстро. Очень быстро.
Человек шёл вдоль шнура, приседал, тремя движениями ножа выбирал лунку, ставил, засыпал, приминал ладонью и двигался дальше. На каждую уходило меньше минуты. Иногда - секунд сорок.
И это, если по-честному, было настоящее мастерство. Я бы так не смог. Я бы вообще так не смог - ни тогда, ни через два месяца, ни через год.
Только между собой они при этом разговаривали.
- Сколько у тебя?
- Восемнадцать.
- Мало-о. У меня двадцать две.
- Дык у тебя земля мягкая, а у меня каменная. Я тут копнул - а там плита какая-то. Не то фундамент, не то чёрт-те что. Тут, видать, до войны сарай стоял.
- Ты копай, а не рассуждай. Рассуждать он будет. Гурьев придёт - он тебе порассуждает, он тебе такую лекцию прочтёт, что ты плиту эту зубами выгрызешь.
- Да пущай приходит, я ему плиту покажу.
- Тише вы, оглашенные! - зашипел кто-то третий, ближе к нам. - Немца привлечёте! Он и так с вечера постреливает, ему только повод дай - он вам тут такое устроит, что вы про плиту забудете! Вы чего разорались-то, как на базаре?
- Дык не орём мы.
- Не орёт он. Тебя за версту слыхать, Федя. Ты когда шепчешь, у тебя громче выходит, чем когда говоришь.
Никто ничего не записывал.
Ни одного человека с планшетом. Ни одной вешки по краю. Ни единого колышка на углу, кроме тех двух, между которыми был натянут шнур.
А шнур смотают и унесут.
К штабелю подошёл ещё один - за ящиками, - и, пока укладывал верёвочные ручки на плечо, привалился к штабелю передохнуть.
Немолодой, лет тридцати пяти, с обвисшими книзу щеками и мокрым от пота лбом.
- Данилюк, - представился он сам, разглядев меня в темноте. - Ты, что ль, Ковалёв? Который нынче контузился?
- Я.
- Ну, живи, - он перевёл дух. - Слышь, а верно говорят, что ты ничего не помнишь?
- Кусками.
- Эх, - вздохнул Данилюк с искренней завистью и сел на ящик. - Мне бы так. Я бы, ей-богу, полжизни отдал, чтоб кусками. У меня, знаешь, память как у бабы: всё держит и ничего не выпускает. Я до сих помню, какой у нас в сороковом году урожай был, и кто у нас на свадьбе чего сказал, и кто мне восемь рублей должен и не вернул.
Он полез за кисетом, вспомнил, что нельзя, и сунул обратно.
- И плохое всё помню, - прибавил он тише. - Вот это хуже всего. Я, Ковалёв, лица помню. Всех, кто с сорок первого через меня прошёл. Я их иногда ночью перебираю, как бабка чётки, и не могу остановиться, покамест не дойду до последнего.
- И сколько их?
- А я тебе не скажу. - Он поднялся и подхватил ящики. - Я это число никому не говорю, даже старшине. Я, ежели его вслух назову, вовсе спать перестану.
Он сделал два шага и обернулся:
- Ты, слышь, у Витюхи много не спрашивай. Он мужик-то неплохой, только у него брат в сорок первом под Минском остался, и он с тех сам не свой. Его лучше пережидать, как дождик.
Я поставил ящик и подошёл к Панкратову.
Он сидел на корточках чуть в стороне, у самого кустарника, привалившись плечом к тонкому стволу, и просто слушал ночь. Он вообще, я потом заметил, всегда так сидел - немного отдельно от всех, лицом в сторону противника, как старая сторожевая собака, которая уже не бегает, но слышит лучше молодых.
- Товарищ старшина.
- М-м?
- А кто карточку ведёт?




