
Полная версия
В камине, что ещё недавно вызывал у Ивна такое восхищение, ветер нашёл старый пепел. Ветер выдохнул серый, ровный слой, годами лежавший нетронутым, — и пепел покрыл пол как иней.
Сначала — лёгкое движение, будто вздох. Потом — отпечатки босых ног. Маленькие, изящные, женские. Они проступили на серой поверхности отчётливо, будто невидимая ступила в остывшее пепелище. След за следом, шаг за шагом, они двигались по кругу. Медленно, плавно — будто в забытом танце, что длился здесь годами, десятилетиями, возможно, ещё тогда, когда дом жил, когда в нём горел свет и звучали голоса. Отпечатки накладывались один на другой, стирали себя и появлялись вновь — бесконечный хоровод в пустой комнате, под вой ветра в разбитых окнах и шорох листвы, загнанной по углам.
Вдруг танец оборвался.
Шаги изменились резко, будто по команде, вырвались из круга. Лёгкий, едва уловимый звук босых ног устремился от камина к окну. К тому самому, откуда открывался вид на улицу, где стояли Ивн и Нэнси, где в машине спали дети, где теплилась новая жизнь, посмевшая заявить права на это место.
Дверь в гостиную осталась незапертой. И она хлопнула. Резко, нервно, будто от сквозняка — но ветер затих, листва замерла, воздух стал тяжёлым, как перед грозой. Дверь хлопнула снова — сильнее, злее. И ещё раз. Будто кто-то бил ею о косяк, проверяя на прочность, впуская и выпуская того, кто не должен был покидать эту комнату.
Снова шаги — но уже не плавные, не танцующие. Тяжёлые, быстрые, яростные. Босые ступни зашлёпали по полу — от двери к окну, от окна к стене, от стены в угол. Мельтешение, бег, погоня за тем, кого не видно. Или от того, от кого нельзя убежать.
Потом — тишина. Резкая, звенящая, страшная.
Окно запотело. Стекло, холодное, покрытое пылью и птичьим помётом, вдруг начало мутнеть в углу. Сначала дымка, потом испарина, потом влага поползла вниз тяжёлыми каплями. Будто кто-то дышал на стекло — долго, ровно, не отрываясь. Будто кто-то прижался лицом к холодной поверхности и замер, наблюдая. Не в полный рост — стекло запотело у самого подоконника, там, куда надо опускаться на корточки.
Дыхание было тяжёлым. Хриплым. Злым.
На стекле проступили пальцы. Маленькие, с неестественно длинными ногтями — грязными, обломанными. Они прижались к запотевшей поверхности, оставляя чёткие отпечатки. Четыре пальца на одной руке, четыре на другой — они заскребли по стеклу. Сначала тихо, потом громче, настойчивее, злее. Ногти — длинные, острые — царапали стекло, пытаясь оставить белёсые рубцы. Скрежет, от которого сводит зубы, холодеет спина, хочется бежать без оглядки.
Пальцы дрожали мелкой, противной дрожью, будто судорога сводила мышцы, но они продолжали давить, царапать, не в силах остановиться. Стекло вибрировало, издавая тонкий подвывающий звук — тоскливый, безнадёжный. Ногти хрустели, обламывались под корень, с мясом, с той отвратительной влажной мягкостью, когда ноготь отделяется от живого. Обломки падали на подоконник — мелкие, жёлтые, с тёмными разводами засохшей крови, россыпью, как хитин мёртвых насекомых.
В этом скрежете, в этом хрусте, в этом вое складывались линии. Чёткие, глубокие, они ложились крест-накрест, въедаясь в стекло, оставляя рубцы навечно. Решётка. Тюремная решётка, отделяющая тех, кто снаружи, от того, кто внутри. Сквозь неё, сквозь мутное стекло и белые полосы царапин, виднелись Ивн и Нэнси. Они смеялись, обнимались, показывали на участок, не подозревая, не чувствуя, не оборачиваясь.
Стекло запотело окончательно. Не испарина — плотная пелена, будто кто-то выдохнул весь холод, всю сырость, все годы одиночества прямо на эту поверхность. И в этом матовом тумане проступило лицо. Едва заметное. Неряшливое. Длинные спутанные волосы сосульками свисали вдоль щёк, прилипли ко лбу, ко рту — и улыбка, в которой не было ни радости, ни тепла, только чёрная бездна, уходящая внутрь, где не должно быть ничего живого.
Рот был страшным — не потому, что кривой или беззубый, а потому что привык страдать. Привык кричать, требовать, умолять годами, десятилетиями. Губы, потрескавшиеся в кровь, с засохшими корками, с болячками разной давности — свежие, сочащиеся, и старые, тёмные, въевшиеся в кожу. Каждая трещина помнила свой крик, свою мольбу, свою боль. Кожа вокруг рта была стёрта, воспалена, покрыта странным налётом — то ли гнойным, то ли от вечной влаги, от слюны, что текла и не вытиралась.
Губы расходились в стороны, кожа натягивалась до прозрачности, лопалась мелкими трещинками, из которых сразу выступала влага. Болячки лопались по очереди — с тихим влажным чмоканьем, выпуская мутную сукровицу с тёмными вкраплениями. Жижа сочилась, повисала на губах, тянулась тонкими нитями к подбородку, к стеклу, к полу.
Губы шевелились и шептали беззвучно — одними движениями, но от них рождались новые трещины, новые разрывы. Шёпот был мокрым, чавкающим, будто язык ворочался в киселе. Между губ вылетали брызги, оседали на стекле мутными точками, медленно сползали вниз, оставляя липкие дорожки.
Из носа тоже текло — густые зеленоватые сопли смешивались с сукровицей на губах, затекали в уголки рта, а губы продолжали шептать, захлёбываясь этой мутью, разбрызгивая её вокруг. Всё лицо блестело, покрытое липкой плёнкой, в которой пузырилась каждая новая ранка, каждый свежий порез от растянутой улыбки.
Машина тронулась. Минивэн качнулся, фары на секунду выхватили окно — тот самый угол — и уехали в темноту, увозя смех, голоса, тепло.
На стекле, где только что было лицо, осталась липкая плёнка. Она медленно стекала вниз, оставляя мутные дорожки. В них копошилось что-то мелкое — может, мухи, привлечённые запахом, может, те самые обломки ногтей, что валялись на подоконнике.
Темнота покрыла комнаты, скрыла улыбку, что всё ещё ширилась в темноте, скрыла глаза, больше не отражавшие света, скрыла всё. Осталась только решётка из глубоких царапин — белые полосы на чёрном стекле, будто кто-то пытался выбраться наружу, но не смог. И влажные разводы на подоконнике — тёмные пятна, похожие на слёзы. Похожие.
Даже сквозь закрытое окно, через щели, в темноте пробивался запах. Гниющего мяса, застарелой боли и чего-то сладковатого, приторного — как цветы на кладбище. Ветер уносил его, смешивал с дорожной пылью, но то, что осталось в доме, — осталось навсегда.
В ожидании. Терпеливо.
С улыбкой, которая не сходила с лица даже в полной темноте.
Глава 5
Следующие два месяца стали для них испытанием на прочность. Двушка, прежде просто тесная, теперь превратилась в клетку — каждый квадратный метр был пропитан ожиданием, каждый угол напоминал: они всё ещё здесь, всё ещё не там, где должны быть.
Бумажная волокита тянулась бесконечной чередой кабинетов, очередей, подписей и печатей. Ивн мотался по инстанциям, собирал справки, которые требовали новых справок, доказывал, что они существуют и имеют право. Нэнси оставалась с детьми и с каждым днём чувствовала, как стены сдвигаются, воздух становится гуще, а редкая тишина превращается в злую насмешку.
Капитал, бережно хранимый на каждого ребёнка, — та самая подушка «а вдруг», что всегда маячила за плечом, — таял на глазах. Сначала кровля. Потом окна — все сразу, потому что менять по одному было бессмысленно. Затем фасад — дом должен был дышать, но не пропускать ветер. Каждый платёж отзывался в груди глухой болью: деньги уходили, превращались в доски, стекло, шифер.
Последние сбережения ушли на веранду, забор и кухню её мечты. Нэнси не просила — Ивн знал сам. Кухня должна была стать тем местом, где она, наконец, выдохнет, где будет не только готовить, но и жить, глядя в окно на сад, на деревья, на землю, которая ждала её рук.
Он взял отпуск. Впервые за несколько лет — непозволительная роскошь, как он сам считал, но сейчас это было важнее денег. Ивн выезжал из города глубокой ночью, когда за окнами минивэна проплывали только чёрные поля и редкие огни придорожных кафе. К утру он был в Мшарах, встречал рабочих, раздавал указания, проверял, спорил, договаривался. К закату провожал их и спешил обратно.
Крыльцо он взял на себя. Не ради экономии — хотел сделать своими руками. Хотел, чтобы Нэнси и дети, выходя из дома, видели эту работу, знали: здесь отец строгал, прибивал, подгонял доску к доске. Рабочие подсказывали, советовали, иногда просто стояли и курили, пока он возился с уровнем и рубанком. В эти минуты Ивн чувствовал себя хозяином. Не съёмщиком, не вре́менным жильцом, не тем, кто вечно оглядывается на хозяйку. Хозяином.
Мужчина работал до ломоты в спине, до мозолей и состояния, когда руки не слушаются, а в глазах двоится. Но каждую минуту он представлял день переезда: как Нэнси войдёт в дом, ахнет, как побегут дети, как заполнится этот простор их голосами.
Нэнси ждала в двушке. Собирала вещи, упаковывала, перебирала, выбрасывала, снова упаковывала. Каждые пять минут она ловила себя на шёпоте: «Скоро. Совсем скоро». Это стало мантрой, за которой она пряталась, когда старшие дрались, младшие орали хором, а стены подступали к горлу.
Каждый вечер она ждала его. Когда Ивн возвращался — уставший, пропахший краской и деревом, — она набрасывалась с вопросами: как кровля, как окна, как веранда, поставили ли забор? Требовала фотографий, подробностей, деталей.
Ивн смеялся — устало, хрипло. — Увидишь финальный результат, когда переедешь. — Подмигивал, грязный, пропахший потом. — Или не веришь, что я сам могу? Хуже-то уже не будет.
Нэнси верила. Но ждать было невыносимо. И каждый вечер, когда он засыпал мёртвым сном, едва коснувшись подушки, она лежала рядом, смотрела в потолок и считала дни. Часы. Минуты до того мгновения, когда их клетка останется позади.
И вот, без лишних денег, в привычном состоянии вечной экономии, под холодное дыхание зимы, что подгоняло в спину первыми заморозками, они переехали.
Минивэн, забитый под завязку коробками, сумками, пакетами и детьми, подкатил к знакомому участку. Нэнси выскочила первой, едва колёса остановились. Замерла, прижав руки к груди, и медленно подняла глаза.
Дом стоял перед ней — обновлённый, принаряженный, почти неузнаваемый.
Фасад, что ещё два месяца назад выглядел унылым и облезлым, теперь сиял свежей краской. Ивн выбрал оливковый цвет — спокойный, тёплый, природный. Но в лучах полуденного осеннего солнца он творил магию: отливал золотом, переливался желтизной, будто впитал в себя всё жадное тепло уходящего лета. Нэнси уже знала — вечером, когда солнце уйдёт за горизонт, дом станет иным: нежным, благородным, приглушённо-зелёным, как старая, видавшая виды медь. Закаты и рассветы будут украшать его по-своему каждый день. Ему всё к лицу.
Окна — новые, большие, чистые — смотрели на мир прозрачными глазами. Никакой фанеры, никаких тряпок, никакого запустения. Стёкла сверкали, отражали небо, деревья, их самих. В них хотелось смотреться, ими любоваться. Нэнси уже видела, как в этих окнах появятся лёгкие светлые занавески — чтобы не загораживать свет. Внутри она знала, ещё предстоит наводить порядок, но первый взгляд был богатым, настоящим, дышащим жизнью.
Крыша. Ивн скромничал, когда рассказывал о кровле. Сказать «подлатали» — значило оскорбить сделанное. Крышу восстановили полностью, капитально, с душой: заменили повреждённый шифер, покрыли специальным составом от протечек, сверху нанесли финишный декоративный слой. Теперь она гордо держала форму, не прогибалась, не проседала, а ровной уверенной линией покрывала дом от непогоды.
Нэнси обернулась к Ивну. Он стоял чуть поодаль, опершись на капот минивэна, и смотрел не на дом — на неё. С той особенной улыбкой, которую она так любила и так редко видела в последние годы. В ней было всё: усталость, гордость, любовь и это дурацкое мужское «ну как? я же говорил».
Она снова повернулась к дому.
Веранда — та самая, что Ивн делал своими руками. Новые перила, свежие доски, аккуратные ступени. Он не просто починил крыльцо — он сделал его красивым. Добротным. Таким, на которое не стыдно поставить цветы в горшках, где можно сидеть вечерами, укрывшись пледом, и смотреть на закат.
Забор стоял ровно, свежевыкрашенный, обозначая границу их территории. Их земли.
Нэнси сделала шаг, ещё один. Подошла к дому, протянула руку, коснулась стены. Оливковое дерево было тёплым под пальцами, живым. Оно дышало, принимало её прикосновение. И в этот миг женщина остро, до слёз, поняла: это её дом. Не съёмный, не временный, не чужой. Её.
Обернулась к мужу. В глазах стояли слёзы, но она улыбалась.
— Ивн, — голос дрогнул. — Это... это невероятно.
Он подошёл, обнял за плечи, притянул к себе. От него пахло краской, деревом, усталостью — тем самым запахом, который она полюбила за эти месяцы, потому что это был запах их дома.
Дети рвались наружу из машины, как из консервной банки, которую, наконец, открыли после долгой голодовки. Им не терпелось бежать, размяться, вдохнуть новый воздух, пахнувший свободой.
Ивн открыл дверь минивэна, и детский гам вырвался наружу. Ловко разложил коляску одной рукой, усадил близняшек, выпустил старших. Мальчишки рванули с места, будто весь участок стал огромной игровой площадкой, а они ждали этого момента всю жизнь. Их вопли разнеслись над домом, над участком, над округой — радостные, дикие, счастливые. Они бегали по скошенному бурьяну, падали, вскакивали и неслись дальше, будто хотели обнять каждый куст и травинку.
Ивн подкатил коляску к крыльцу, поставил на тормоз и осторожно, почти робко, посмотрел на Нэнси.
— Там… — Ивн замялся, переступил с ноги на ногу. — Кухня. Я не всё успел, конечно, рабочие ещё на этой неделе доделывали, кое-где мелочи остались. Но… в общем, ты хотела посмотреть сразу, а я говорил — нет. Вот.
Нэнси смотрела на него и не верила. Не верила, что он держал интригу все эти месяцы, не верила, что сейчас войдёт и увидит, не верила, что это всё — правда.
— Иди, — кивнул он на дверь. — Я здесь за детьми присмотрю.
Она шагнула к крыльцу, обернулась, встретилась с ним взглядом — и вдруг почувствовала, как по щекам побежали слёзы. Тёплые, солёные, непрошеные.
— Ты чего? — испугался Ивн. — Нэнс, ты чего? Я что-то не так…
— Ванилин, вот ты кто, — всхлипнула она, вытирая лицо ладонями, но слёзы текли и текли. — Всё так. Просто… я не ожидала. Не думала, что… — Она махнула рукой, не в силах объяснить.
Ивн подошёл, обнял, прижал к себе — пахнущий краской и деревом, — и прошептал в макушку:
— Погоди плакать. Ведь ещё не видела. Вдруг разочаруешься?
Она отстранилась, шмыгнула носом, вытерла слёзы уже решительно:
— Не разочаруюсь.
— Я, правда, старался, — сказал он просто. — Честно. Чтобы как ты хотела. Ну, иди уже. А то дети всё поле истопчут и домой запросятся. Дарю тебе тишину, чтобы освоиться.
Она кивнула, глубоко вздохнула и шагнула на крыльцо — новое, крепкое, сделанное его руками. Остановилась перед дверью, положила ладонь на ручку. Своя дверь. Свой дом.
И открыла.
Прихожая встретила свежей краской — пахло совсем чуть-чуть, но уже терпимо, по-домашнему. Стены стали светлыми, чистыми, и на этом фоне особенно заметно выделялись новенькие крючки — рядком, ровно, на разной высоте: для взрослых повыше, для детей пониже. Она провела пальцем по одному — гладкий, деревянный, без заноз. Молодец какой. Раздеться здесь точно есть где. И обувь поставить — вон и полочка появилась, аккуратная, дощатая.
Нэнси открыла следующую дверь, в гостиную, и поняла: разуваться ещё рано. К сухим листьям, загнанным ветром в щели за годы запустения, добавилась строительная пыль — тонкая, серая, липкая. И мусор: мелкие щепки, обрезки утеплителя, окаменевшие комки засохшей штукатурки, рассыпанные там, где рабочие меняли окна. Но даже со старыми обоями — местами отставшими, в пятнах — комната выглядела иначе. Светлее. Чище. Живее.
Нэнси вышла в центр комнаты, остановилась, огляделась. Просторно — так просторно, что дух захватывало после их двушки. Стены раздвинулись, потолок ушёл вверх, и дышалось здесь совсем иначе: полной грудью, свободно.
Взгляд упал на камин. И она улыбнулась.
В топке аккуратной горкой лежали дрова — берёзовые, по светлой коре сразу видно. Ещё несколько поленьев стояли тут же, сбоку, приготовленные для первой растопки. Готовился, значит. Ждал, когда они приедут, чтобы встретить теплом. Нэнси подошла, наклонилась, вдохнула берёзовый дух — горьковатый, смолистый, чуть сладкий. Раскошелился, подумала с теплотой. Не пожалел денег на хорошие дрова. И уже представила, как вечером здесь загорится огонь, как они усядутся всей семьёй, укутаются в пледы и будут смотреть на языки пламени. Первый вечер в своём доме. У камина.
Нэнси развернулась и направилась к кухне. Под ногами хрустело — грязь была разная, и каждый шаг отзывался своим звуком. Мелкий мусор — сухой, рассыпчатый. Щепки — звонкие, ломкие. Но вдруг в одном месте хруст стал совсем иным.
Женщина остановилась. Подошва кроссовка наступила на что-то, издавшее влажный, чавкающий звук. Под ногой противно хрустнуло — не как дерево, не как камень, а как… как что-то живое, что когда-то было живым, а теперь превратилось в труху и слизь.
Нэнси присела на корточки. Сердце забилось чаще. В полумраке гостиной, куда уже начали заползать вечерние тени, она разглядела на полу тёмную кучку. Пригляделась — и внутри всё сжалось.
Это были осколки не стекла, нет, — того самого старого, рассохшегося дерева, которое они выкидывали с кухни. Но не просто щепки. В них, перемешанные с трухой, лежали остатки того, что когда-то здесь обитало. Мышиный скелет — маленький, хрупкий, раздавленный чьим-то неосторожным шагом, может, рабочих. Кости торчали из трухи белыми иголочками, шерсть свалялась комками, и всё это было присыпано чем-то бурым, липким, похожим на засохшую слизь.
К горлу подкатила тошнота. Нэнси замерла, боясь дышать, боясь пошевелиться, боясь, что эта мерзость коснётся её даже через подошву. И в этом хрупком скелете, в этом забытом уголке, ей почудилось нечто большее — будто сам дом тихо напоминал о том, что у всякого нового начала есть своя тёмная подкладка, своя память, которую не смыть ни краской, ни новыми окнами.
И в этот момент — удар в окно.
Нэнси вздрогнула, вскрикнула, резко выпрямилась, едва не потеряв равновесие. Сердце ухнуло в пятки. А за окном, на фоне темнеющего неба, стоял Ивн. С мячом в руках — дурацким, детским, ярко-оранжевым, который вытащил из минивэна. И улыбался во весь рот. Подбросил мяч, поймал, снова подбросил, завлекая мальчишек.
Женщина выдохнула — так, что закружилась голова. И вдруг рассмеялась: нервно, облегчённо, счастливо. Посмотрела вниз, на тёмную кучку, на белые косточки, на бурые разводы. Какая разница, что под ногами? Она прошептала одними губами: «Какая разница. Всё отмоем». И пошла на кухню, стараясь не наступать на то место.
Вечерело. За окнами гостиной небо густело, наливалось синевой, которая к горизонту переходила в тёмно-фиолетовый оттенок. Солнце ушло, оставив бледную оранжевую полоску, которую медленно съедала темнота. Дом погружался в вечер и ждал, когда зажгут свет, затопят камин, когда в нём зазвучат голоса.
Нэнси открыла дверь на кухню — и ахнула. От прежнего разгрома, гнилых досок, разбитой раковины и битой посуды не осталось и следа. Просторная, светлая кухня, даже в сумерках угадывалось, какой она станет при свете. Новая столешница — светлая, гладкая, с тёплым древесным рисунком. Новая раковина из нержавейки блестела даже в темноте. Плита стояла на месте, ещё в плёнке, не распакованная. Над головой — ровный потолок, зашитый вагонкой. Стены — со свежей штукатуркой, с нежно-сиреневым оттенком.
Хозяйка подошла к столешнице, провела по ней пальцем. Гладкая. Теплая. Настоящая. Моргнула, смахивая слёзы, и подняла глаза к окну. За окном, на фоне темнеющего двора, стоял Ивн. Он изображал её — смешно свёл глаза к переносице, высунул язык и кривлялся, как ребёнок. Смешной. Самый лучший дурак на свете. Она махнула на него рукой и потянулась к выключателю.
Свет загорелся мягко, тёплый, с желтоватым оттенком. И кухня преобразилась: заиграла тенями, стала ещё уютнее, ещё роднее. Каждая деталь — всё было сделано с любовью. Для неё. Нэнси отвернулась к столу, провела рукой по его поверхности, представила, как они будут завтракать здесь всей семьёй, как мальчишки будут разливать молоко, как девчонки будут стучать ложками...
Снаружи донёсся сигнал автомобиля. Короткий, резкий. Женщина интуитивно обернулась к окну. За окном, в темноте, стояла фигура. Неподвижная, чёрная на фоне чуть более светлого неба. Нэнси улыбнулась, подняла руку, помахала.
Фигура не ответила. Даже не шелохнулась. Беспокойство шевельнулось в груди. Нэнси сделала шаг к окну, вглядываясь. Свет в кухне горел ярко, и стекло работало как зеркало — она видела своё отражение, кухню за спиной, но фигура там, снаружи, просвечивала сквозь это отражение размытым пятном. Тогда Нэнси придвинулась почти вплотную, прижалась лицом к стеклу, ладонями закрываясь от света по бокам.
И увидела.
Тень стояла за её спиной. Не за окном — в отражении. Там, позади, в глубине кухни, кто-то замер — чёрный, смазанный, с нечёткими краями, но неоспоримо человеческий. Не шевелился, только смотрел ей в спину из того самого угла, где секунду назад была лишь пустота.
Нэнси окаменела. В груди оборвалось что-то, дыхание перехватило, и мир сузился до этого тёмного пятна, что неотрывно следило за ней. Женщина впилась взглядом в стекло, не в силах оторваться.
Резкий поворот — и перед ней лишь пустая кухня, залитая тёплым, обманчиво-спокойным светом. Ни души. Снова взгляд к окну — фигура стояла на том же месте, но теперь ближе, и в этой чёрной массе проступало лицо: грязные, спутанные пряди, белесые глазницы. Нэнси вскрикнула — коротко, дико, не своим голосом. Отшатнулась, задела стол, едва не рухнула. Боль в ушибленном бедре вернула её в реальность — она рванула к выключателю. Щелчок. Темнота.
Женщина вылетела на крыльцо, потом во двор, жадно глотая холодный воздух, но в груди всё ещё колотилась паника. Обернулась назад: окно кухни было тёмным, пустым, лишь отблески вечернего неба дрожали на стекле. Никого. Ветер шелестел в сухой траве, и где-то вдалеке, над болотом, кричала птица.
— Мама, смотри! — заорал кто-то из мальчишек, и она вздрогнула. Ивн стоял у ворот, махая грузовому автомобилю, который медленно заезжал на участок. Фары выхватили из темноты кусты, коляску, мечущихся детей. Рабочие выпрыгнули из кабины, закурили, оценивая объём работы.
Нэнси глубоко вздохнула, заставила себя успокоиться. Показалось. Просто показалось. Усталость, нервы, переезд — вот и мерещится всякое. Она потёрла лицо ладонями и пошла к машине помогать.
Пока рабочие, не церемонясь, закидывали коробки и мебель прямо в гостиную — пыль столбом, ну и ладно, — дети носились по участку, как угорелые. Даже близняшки, недавно научившиеся ходить, копошились в увядшей траве, смешно переворачивались, пытались встать и снова шлёпались. Жизнь кипела.
Нэнси поймала себя на улыбке. Ну какая жуть? Обычная суета. Просто не привыкла к тишине, а в доме эхо, ветер гуляет — вот и чудится. Она решительно отогнала страхи.
Вечер тащил прохладу, темнота сгущалась и вместе с ней пришёл настойчивый хор сверчков. Их стрекот обволакивал участок, делал его живым, но от этой живой музыки почему-то хотелось спрятаться за стенами, закрыться, зажечь свет.
Ивн затопил камин. Дрова затрещали, языки пламени заплясали, отбрасывая тёплые блики на стены. Дети, заворожённые огнём, уселись вокруг на полу с планшетами и баранками — привычный вечерний ритуал, который здесь, у камина, казался особенно уютным.
Родители взялись за уборку. Иван подметал веником, сгребал в совок щепки, осколки, комки засохшей грязи. Нэнси следовала за ним с тряпкой, оттирала пол до блеска — потому что её дети будут здесь спать, ползать, играть. Всё должно быть чисто.
Она тёрла доски, меняла воду, снова тёрла. И всё время её не отпускал странный запах — тонкий, кисловатый, неприятный. Нэнси втягивала носом воздух, задерживала дыхание, пытаясь понять: кажется, или на самом деле?
— Ивн, — позвала она. — Не чувствуешь? Чем-то пахнет.
Мужчина замер с веником, принюхался, пожал плечами:
— После ремонта всегда чем-то пахнет. Краска там, герметик. Нормально.
Нэнси кивнула, но запах не отпускал. Когда дошли до кухни, душок усилился. Женщина опустилась на колени, водила носом вдоль плинтусов, у новой столешницы, у раковины. Откуда? Новое окно? Пол? Не разобрать. Пахло чем-то противным — то ли уксусом, то ли хуже, будто кот нашкодил, хотя никакого кота у них не было. Она фыркала, принюхивалась, ползая по полу, и вдруг услышала смешок за спиной.



