
Полная версия
Опция "семья"

Алексей Шейко
Опция "семья"
Глава 1.
Утро на сорок седьмом этаже начинается с того, что город внизу притворяется, будто его нет. Стекло от пола до потолка, и Москва под ним — серая петля из машин, которые никуда не едут, а только меняют полосу, как будто в этом есть какой-то высший смысл. Я пью кофе. Второй за утро, из тех капсул, которые обещают «богатый вкус Гватемалы», а на деле дают вкус тёплой воды с амбициями.
На экране код, а в наушнике Марат, который объясняет команде, почему инференс на новом модуле проседает на длинных контекстах. Голос у него бодрый, как у человека, который спал четыре часа и считает это нормой.
— Мы теряем на аттеншене, — говорит он. — Если резать окно, качество падает. Если не резать, стоимость улетает.
— Значит, ищем середину, — отвечаю я. — Как всегда. Никто ещё не разбогател на краях.
Кто-то в чате пишет: «золотые слова». Смайлик. Я не люблю смайлики в рабочих чатах, но я их терплю, потому что альтернатива, быть тем начальником, который запрещает смайлики, а это ещё хуже. Всё идёт своим ходом. График сходится, метрики ползут вверх маленькими прыжками, как ребёнок по лестнице. Одна ступенька, остановился, гордо оглянулся. Это моя стихия. Здесь всё можно посчитать. Здесь у каждой проблемы есть причина, у причины параметр, у параметра ползунок. Двигаешь ползунок, мир меняется. Ни одна женщина, ни один дед, ни один нотариус так не устроены.
Телефон вибрирует ребром о столешницу. Экран: «Дед».
Не «Константин Александрович», не «дедушка», просто «Дед», как я записал его лет в двадцать и с тех пор не менял. Он бы, наверное, оценил лаконичность. Или не оценил бы, с ним никогда не угадаешь, что покажется ему уважением, а что дерзостью.
— Марат, я на пять минут — говорю я и снимаю наушник.
Принимаю.
— Да, дед.
— Здравствуй — Пауза. Он всегда делает эту паузу, будто проверяет, на месте ли собеседник — Приезжай сегодня к шести. Есть разговор. — И всё.
Я жду продолжения. Продолжения нет. Обычно дед звонит, чтобы поговорить, он из того поколения, для которого телефон это способ провести полчаса, а не передать факт. Он спрашивает про здоровье, про работу, которую называет «твоими компьютерами», рассказывает, что у него болит спина и что врачи ничего не понимают. Он тянет время, как будто ему за это платят.
А сейчас — четыре секунды и точка.
— К шести — повторяю я — Хорошо. А по какому…
— Приезжай. — Гудки.
Я кладу телефон экраном вниз, что делаю только тогда, когда мне не нравится то, что на экране было. Смотрю на код. Курсор мигает в конце незакрытой скобки, я так и не дописал строку. Мигает ровно, спокойно, с той бесстыжей уверенностью, с которой машины ждут, пока человек разберётся со своей жизнью. Дед так звонит не просто так.
Дед вообще ничего не делает просто так, это у нас, видимо, семейное, только у него это называется «характер», а у меня «расстройство». Когда он говорит длинно, речь идёт о вещах, которые можно обсудить и отложить. Когда он говорит коротко, речь идёт о вещах, от которых нельзя отказаться. Короткость у него, это не экономия слов. Это форма, в которую он заворачивает то, что не собирается ставить на голосование. Я перебираю в памяти, когда последний раз слышал этот тон.
Когда умерла бабушка. Он позвонил в половине седьмого утра и сказал ровно шесть слов: «Приезжай. Бабушки больше нет. Не спеши». Последнее было самым страшным — «не спеши», потому что торопиться было действительно некуда, и он это уже понял, а я ещё нет. Мы просидели тогда в его кабинете до ночи, и он не плакал, а я не знал, куда деть руки, и мы пили коньяк, который бабушка ему не разрешала, и он всё повторял, что теперь-то можно.
А до этого, когда я забрал документы с юрфака. Мне было двадцать, и я был уверен, что совершаю революцию, а совершал я, как выяснилось, всего лишь глупость, которая случайно оказалась удачной. Дед вызвал меня тогда таким же звонком. Разговор был долгим и неудобным, он говорил про фамилию, про ответственность, про то, что «эти твои алгоритмы» никого ещё не кормили, а я сидел и считал трещины на потолке его кабинета, потому что смотреть ему в глаза было невозможно, а смотреть в сторону невежливо. Оба раза после такого звонка моя жизнь делала поворот, которого я не заказывал. И вот третий.
Я допиваю кофе. Он остыл до той температуры, при которой «богатый вкус Гватемалы» окончательно теряет иллюзии насчёт себя и становится просто холодной коричневой водой. Символично. Я мог бы, конечно, не ехать. У меня дедлайн, настоящий, не выдуманный, релиз в пятницу, и это железная причина, против которой не поспоришь даже с дедом. «Прости, работа». Он уважает работу. Теоретически.
Практически он бы всё понял. И это было бы хуже, чем если бы не понял. Потому что дед из тех людей, у которых понимание — это отсроченный счёт. Он кивнёт, скажет «конечно, работа важнее», а потом эта фраза будет висеть, между нами, месяцами, набирая проценты. Я надеваю наушник обратно.
— Марат, я вернулся. На чём мы?
— На середине, которая никого не радует.
— Отличная формулировка. Впиши её в презентацию.
Он смеётся. Я смотрю на город за стеклом, где машины всё так же меняют полосы, уверенные, что этим что-то решают.
Полшестого закрываю ноутбук. Крышка щёлкает мягко, дорого, за это и платишь. Ставлю пустую чашку в раковину, где она будет стоять до вечера, потому что мыть посуду сразу, это уровень контроля над жизнью, которого у меня нет даже в лучшие дни. Ехать к шести. Есть разговор. Ну конечно есть. У деда всегда есть разговор. Вопрос только в том, во что он мне обойдётся на этот раз.
* * *
Особняк деда стоит в переулке за Ордынкой, в том Замоскворечье, которое реставраторы ещё не успели превратить в декорацию для свадебных фотографов. Я знаю здесь каждый угол. Знаю, что вторая ступенька крыльца скрипит, если наступить на неё с краю, и что не скрипит, если по центру, детское знание, которое живёт в теле дольше, чем в голове. Знаю, как открывается тяжёлая дубовая дверь: сначала упирается, потом сдаётся сразу, и надо придержать, иначе она ударит в стену, и дед из кабинета скажет, не повышая голоса: «Аккуратнее».
Внутри всё то же. Запах, который я узнал бы с завязанными глазами в любом городе мира: старая кожа диванов, дерево, натёртое чем-то с воском, и поверх всего едва уловимый след сигар, которые дед бросил лет пятнадцать назад, но которые въелись в стены навсегда, как въедается всё, что человек делал долго и с удовольствием.
Тяжёлые шторы в холле полуопущены, дед не любит, когда с улицы видно, что делается внутри. Профессиональная привычка человека, который семьдесят лет прожил так, чтобы никто не видел его карт.
Я поднимаюсь на второй этаж. Над камином в кабинете, портрет. Дед в молодости, лет тридцать, мой нынешний возраст, если вдуматься. Художник написал его в тёмном костюме, с чуть приподнятым подбородком, и глаза на портрете смотрят так, как смотрят люди, которые ещё ни разу в жизни не слышали слова «нет» и не собираются начинать. Я всегда думал, что художник польстил. Теперь думаю, что, скорее, не дотянул.
— Проходи, — говорит дед, не оборачиваясь. Он стоит у окна. — Раздевайся, тут тепло.
Тепло. В кабинете действительно натоплено до того состояния, при котором хочется расстегнуть ворот, дед мёрзнет последние годы и топит так, будто на дворе не апрель, а январская Колыма.
На низком столике между двумя креслами — чай. Уже разлит, в тех самых чашках с синим ободком, которые бабушка привезла когда-то из Ленинграда. И рядом, чуть в стороне, будто случайно, початая бутылка. Армянский, пятизвёздочный, тот самый.
Я фиксирую это раньше, чем успеваю сесть.
*Коньяк и чай на одном столе*. Это как встретить человека в смокинге и резиновых сапогах — сочетание, которое что-то означает, и означает оно нехорошее. Чай, это дед хочет казаться мягким. Дед в режиме «давай по-семейному, по-домашнему, я же тебе не чужой». А коньяк, это дед знает, что по-домашнему не выйдет, и держит наготове то, чем в этом доме заканчиваются все серьёзные разговоры. Он выставил обе версии вечера сразу. Вроде как сам выбирай, в какую поверить.
— Садись, — говорит он и наконец отходит от окна.
Он постарел с зимы. Не сильно, дед из породы дубов, которые не гниют, а высыхают, оставаясь стоять. Но кожа на руках стала суше, и двигается он теперь с той аккуратностью, с какой носят стакан, налитый до краёв. Я сажусь. Кресло принимает меня, как принимало всегда, — оно старше меня и помнит вес трёх поколений.
— Ну, — дед опускается напротив, устраивается, разглаживает плед на подлокотнике. — Как твои дела? Читал я тут. Мне Игнатьев показывал.
— Что показывал?
— Что вы там подняли. Раунд этот ваш. — Он произносит «раунд» с той осторожной точностью, с какой произносят слово на чужом языке, но произносит правильно, потому что дед не из тех, кто ленится узнать значение. — Сумма серьёзная. Я, честно скажу, не всё понял в этих ваших… как их. Но люди, которые дают такие деньги, дураками не бывают. Значит, что-то ты делаешь верно.
— Спасибо, — говорю я коротко.
Это похвала. Настоящая, дед не разбрасывается. Ещё десять лет назад «эти твои алгоритмы» были в его устах чем-то средним между блажью и позором фамилии, а теперь он читает про раунды и держит в голове фамилию инвестора. Люди меняются. Даже такие, как он, просто медленнее, чем гранит. И всё же я не расслабляюсь. Потому что это, не разговор. Это предисловие к разговору. Дед всегда сначала гладит, а потом стрижёт, и чем дольше гладит, тем короче потом стрижёт.
— Чай пей, остынет, — говорит он.
Я беру чашку. Тепло керамики проходит через пальцы, знакомое, детское тепло, синий ободок стёрт, с одной стороны, там, где бабушка держала её тысячу раз. Отпиваю. Крепкий, с чабрецом. Дед пьёт один и тот же чай пятьдесят лет.
Мы молчим. Хорошо молчим — есть люди, с которыми молчание неловко, а с дедом оно всегда было отдельным видом разговора. Я жду. Я умею ждать, я этому у него и научился. За окном, в переулке, кто-то заводит машину, прогревает, и звук мотора ползёт по стеклу и гаснет.
— Тебе тридцать лет, Алёша, — говорит дед.
Он говорит это в чашку, глядя в чай, и от этого фраза звучит буднично, почти нежно. Но я уже напрягся весь, потому что фраза, которая начинается с возраста собеседника, никогда не заканчивается ничем хорошим.
— Тридцать, — повторяет он и поднимает на меня глаза. — А я, знаешь, хочу правнуков увидеть. Пока ещё вижу хоть что-нибудь.
*Хоть что-нибудь*.
Вот оно. Я откладываю эту фразу в отдельную папку, где у меня хранятся все дедовы приёмы, каталогизированные за тридцать лет. «Пока вижу хоть что-нибудь», это про глаза. Только вот я сижу в трёх метрах, и дед десять минут назад читал с телефона фамилию Игнатьева мелким шрифтом без очков. Он видит прекрасно. Он видит лучше меня — насквозь, всегда видел.
Но приём хорош, надо отдать должное. Старик, немощь, уходящее время — попробуй возрази. Против арифметики не поспоришь, а он выложил на стол именно арифметику: возраст, зрение, конечность всего живого. Я делаю глоток чая. И жду продолжения. Потому что это, я знаю совершенно точно, ещё даже не разговор. Это только «здравствуй».
* * *
Дед ставит чашку на блюдце, аккуратно, без стука, что уже само по себе тревожно, потому что дед, когда доволен, всегда стучит. Тишина, с которой фарфор садится на фарфор, — это тишина человека, который переходит к делу.
— Слушай меня внимательно, — говорит он. — И не перебивай, пока я не закончу.
Я не перебиваю. Я вообще редко перебиваю деда. Не из уважения даже, а из спортивного интереса: интереснее дать человеку договорить и увидеть всю конструкцию целиком, чем сбить её на полу фразе.
— Я переписал завещание, — говорит дед ровно, как о погоде. — Всё, что есть, а есть, ты знаешь, немало, переходит к тебе. Но с условием.
Он делает паузу. Хорошую, отработанную паузу, таких у деда в арсенале штук пять, и эта из категории «сейчас будет главное».
— В течение года ты женишься. На порядочной, подходящей девушке. И у вас родится ребёнок. Выполнишь — всё твоё. Не выполнишь — всё уходит в фонд. Целиком, до копейки.
Я сижу и смотрю на него. Первая мысль, которая приходит мне в голову, совершенно неуместная и оттого честная: дед, кажется, перепутал меня с кем-то. С героем сериала, который бабушка смотрела по вечерам, где богатый старик собирает семью и диктует условия из кожаного кресла. Только у нас кресло не кожаное, а обитое той самой рыжей тканью, которую бабушка выбирала в восемьдесят девятом, и старик пьёт чай с чабрецом, а не виски, и всё это должно быть смешно, но почему-то не смешно ни на грамм.
— Год, — говорю я. — И ребёнок.
— Год до свадьбы, — уточняет дед. — Свадьба, потом уж как Бог даст. Но чтоб было видно, что вы к этому идёте, а не тянете время. Поедешь на Бали, две недели отдохнёшь от своих "алгоритмов". Там и познакомитесь.
*Чтоб было видно*. Он даже формулировку продумал так, чтобы я не смог отделаться штампом в паспорте.
Я молчу и делаю то, что умею лучше всего, считаю. Не эмоции, эмоции подождут, я их отложу, как всегда, откладываю, я считаю деньги. Наследство деда, это не про выживание. У меня есть бизнес, который работает, есть раунд, который закрылся в мае, есть подушка, на которой можно спать спокойно года три, ничего не делая. Мне не нужны его деньги, чтобы жить. Мне не нужны его деньги, чтобы жить хорошо.
Но это, другой порядок. Это не «жить хорошо», это другой уровень свободы: не думать, а решать. Не считать раунды, а самому быть тем, кто их даёт. Дед сколотил капитал, который переводит человека из категории «успешный» в категорию «не зависит вообще». И отказаться от, этого, не потому что не нужно, а из принципа, из гордости, из «не диктуй мне», значит отдать эту разницу добровольно. А я не люблю отдавать. Особенно принципиально. Дед видит, что я считаю. Он всегда видит.
— Дед, — говорю я наконец, аккуратно, как ставлю фарфор на фарфор, — ты понимаешь, что брак по расписанию, это не брак? Это административная процедура. Штамп, свадьба, «идём к этому», можно организовать. Только внутри там будет пусто. Ты этого хочешь для меня? Пустоты по графику?
Дед смотрит на меня, и в уголках его рта появляется что-то, что у другого человека я назвал бы улыбкой, а у деда, трещиной в граните.
— По расписанию, — повторяет он с удовольствием, будто я подобрал ему нужное слово. — А как, ты думаешь, женились нормальные люди, Алёша? До того, как вы придумали эту вашу романтику? Мать мою за отца выдали, они друг друга три раза до свадьбы видели. Пятьдесят один год прожили. А любовь, она не до, она после приходит. Ты сначала дом строишь, а потом уж он тёплый становится. А не наоборот.
Я хочу возразить, что статистика на его стороне только потому, что развода в его деревне не существовало как класса, а не потому, что все были счастливы. Но не возражаю. Потому что вижу: он не спорит со мной.
— И, кстати, — говорит дед так, будто это мелочь, будто он вспомнил между делом купить хлеба, — кандидатура есть.
Вот тут я всё-таки ставлю чашку. Медленно.
— Внучка Виктора Николаевича, — продолжает дед. — Галина. Хирург. Умница, каких мало, сама всего добилась, за отцовскими деньгами не бегает. Не пустышка какая-нибудь из тех, что вокруг тебя вьются. Двадцать восемь лет. Самостоятельная.
— За отцовскими деньгами не бегает, — повторяю я.
— Не бегает.
И вот здесь у меня в груди затягивается тот самый узел, который я знаю наизусть. Потому что «не бегает за деньгами», это единственная характеристика, которая для меня что-то значит, и дед это знает. Дед знает про меня всё, про каждую, которая приходила ко мне с восхищёнными глазами и уходила, когда понимала, что кошелёк застёгнут. Он это знает и кладёт эту фразу на стол первой картой, как козырь. Умно. Слишком умно для импровизации. И тут до меня доходит остальное.
— Виктор Николаевич, — говорю я. — Ты сказал, внучка Виктора Николаевича.
— Сказал.
— И Виктор Николаевич, конечно, тоже вдруг захотел правнуков. Совершенно независимо от тебя. Так совпало.
Дед не отвечает. Дед берёт свою чашку обратно, отпивает, и это молчание — признание. Значит, это не старик расчувствовался под вечер. Это операция. Два человека, которые сорок лет вместе строили заводы и делили риски, сели и разработали план, с кандидатурой, со сроками, с симметричным условием для обеих сторон. Виктор давит на свою внучку тем же завещанием, каким дед давит на меня. Они всё просчитали заранее, до того, как я переступил порог. Меня привели в кабинет, где решение уже принято — осталось, чтобы я под ним расписался.
Я перевожу взгляд на графин с коньяком, который дед выставил в начале и который я так и не тронул. Янтарная жидкость стоит неподвижно, ловит свет от лампы, и я думаю, что не возьму её именно поэтому, потому что взять сейчас коньяк значило бы согласиться на тон вечера, на этот уютный семейный полумрак, в котором меня женят.
Дед смотрит на меня. И в его взгляде нет ни напряжения, ни ожидания, есть спокойствие человека, который уже видел концовку. Он смотрит так, как смотрят на партию, которая проиграна за десять ходов до мата, и оба игрока это знают, но правила требуют довести фигуры до конца.
*Он уже решил, что я соглашусь*.
И вот это раздражает меня больше всего остального. Больше условия, больше ребёнка по графику, больше двух стариков, играющих в шахматы моей жизнью. Не то, что он давит. А то, что он не сомневается.
— Я подумаю, — говорю я.
Дед кивает. Медленно, удовлетворённо, с той самой трещиной в уголках рта. Кивает так, как будто я уже сказал «да».
* * *
Третье кольцо в этот час почти пустое, и машина идёт легко, будто сама знает дорогу. Я держу руль двумя пальцами и смотрю, как впереди, за развязкой, поднимается Сити — прямоугольные столбы света, воткнутые в ночь, и за каждым окном чужие жизни. Мой дом там, в одном из этих столбов, на тридцать шестом. Радио бормочет что-то деловое, курс, ставка, аналитики прогнозируют, и я не выключаю его не потому, что слушаю, а потому, что тишина сейчас была бы лишней честностью.
Я прокручиваю разговор. Не весь, фрагментами, как прокручивают в голове неудачно закрытую сделку, ища место, где можно было сыграть иначе. Дед с его коньяком, которого я не тронул. Дед с его трещиной в уголках рта. Дед, который выложил «не бегает за деньгами» первой картой и знал, что бьёт.
И вот тут я ловлю себя. Злюсь я, оказывается, не там, где положено. Положено злиться на условие, на ребёнка по графику, на двух стариков, играющих в шахматы моей биографией. И я злюсь, конечно. Но под этой злостью, ниже, там, где обычно молчат, сидит другое, куда более неприятное чувство: условие не совсем абсурдно. Вот что бесит. Абсурд можно отбросить одним движением, как отбрасываешь спам. А это не отбрасывается. Оно цепляется.
Я перестраиваюсь на съезд. Фонари бегут по капоту жёлтыми полосами, гаснут, снова бегут.
Шлагбаум на въезде поднимается, узнав номер. Лифт узнаёт палец. Дверь узнаёт код. Всё меня узнаёт, техника у меня послушная, я её сам настраивал, и от этого узнавания квартира встречает так, как встречает вышколенный дом: молча, ровным светом дежурных ламп, которые я не включал.
За стеклом — Сити. Тот самый вид, за который я, если честно, и купил эти квадратные метры. Не за планировку, не за паркет — за окно во всю стену, за возможность стоять вечером и смотреть на город сверху, как смотрят на схему. Я его выбирал. Я стоял тут с риелтором, ещё в бетоне, без пола, и уже знал, что беру. Вид как аргумент.
Сейчас он какой-то слишком просторный. Огни горят, машины внизу ползут светящимися точками, всё на месте, и всё равно ощущение, будто в комнате чуть больше воздуха, чем нужно одному человеку. Как в квартире, из которой недавно кто-то съехал. Я снимаю пиджак, бросаю на спинку. Открываю ноутбук.
Работать я не собираюсь, просто это жест. Как некоторые закуривают. Экран будит меня своим ровным свечением, показывает вкладки, которые я не закрывал с утра, и я смотрю на них, ничего не читая. Пальцы лежат на клавишах и не набирают. Я думаю о женщинах. Не о какой-то конкретной, обо всех сразу, как о статистике.
Их было достаточно, чтобы вывести закономерность. Не все узнавали сразу. Некоторые да, у некоторых загорался в глазах тот особый огонёк, стоило им сложить два и два, и с этими было проще всего, потому что с ними всё было понятно с первого ужина. Но были и другие. Хорошие. Умные. Такие, с которыми хотелось. И они узнавали не сразу, постепенно, по деталям: по машине, по адресу, по тому, как официант в определённых местах наклоняется чуть ниже. И вот что я заметил: они менялись. Не грубо. Никто не бросался на шею. Просто в какой-то момент между нами появлялось что-то третье — расчёт, и оно садилось за стол незваным гостем и больше не уходило. Я научился замечать этот момент. Он всегда наступал. Вопрос был только на какой неделе. Я закрываю глаза и снова открываю. Огни за стеклом на месте.
Дело в том, и деду этого не объяснить, что я не против жениться. Совсем не против. Я тридцатилетний мужчина с квартирой, из которой недавно кто-то съехал, хотя никто в ней и не жил. Я против другого. Я против того, чтобы жениться на человеке, который женится на моих деньгах. Это, вопреки дедовой логике, не одно и то же. Это, вообще-то, противоположные вещи.
Но дед вырос в мире, где деньги и человек были неотделимы. Где ты — это твой завод, твоё положение, твоя фамилия на табличке. Где нельзя было полюбить отдельно от всего этого, потому что всего этого у людей просто не было. Было либо всё вместе, либо ничего. Он искренне не понимает, чего я привередничаю. Для него «она не бегает за деньгами» — это высшая рекомендация, потолок, дальше некуда. Он кладёт мне на стол лучшее, что у него есть, и не понимает, почему я смотрю на графин с коньяком. Я усмехаюсь в пустую комнату. Комната не отвечает.
Кандидатура. Хирург. Внучка Виктора Николаевича. Двадцать восемь, самостоятельная, за отцовскими деньгами не бегает.
Я пытаюсь её представить и не могу. В голове собирается что-то усреднённое, из деталей чужих людей халат, собранные волосы, ровный голос, которым сообщают диагнозы. Женщина-функция. Неправдоподобная именно своей правильностью, как фоторобот, в котором все черты по отдельности верны, а лицо не живёт. Я знаю, что это не она. Я знаю, что настоящий человек всегда неудобнее и интереснее любого фоторобота. Но пока у меня есть только фоторобот, и он мне не нравится, потому что за ним ничего нет.
И тут меня догоняет мысль простая, но почему-то раньше не приходившая. А ведь она сейчас тоже где-то сидит. Прямо в эту минуту. Своя квартира, своё окно, своя ночь. И её дед сегодня, наверное, тоже выставил коньяк, которого она не тронула, и произнёс свою версию «он не бегает за деньгами», перевёрнутую в её сторону. И она сейчас так же прокручивает разговор, ищет место, где можно было сыграть иначе, и думает про меня, что я самодовольный болван, которому старики нашли жену, потому что сам он, очевидно, не справился.
Мысль почему-то не злит. Она, наоборот, слегка примиряет. Есть что-то честное в том, что нас двоих одинаково загнали в один и тот же угол с двух разных сторон. Я закрываю ноутбук. Щелчок в тишине неприлично громкий.
Огни за стеклом никуда не делись. Город ползёт своими точками, самолёт мигает где-то высоко над Кутузовским, и я стою. Я оказывается, встал, сам не заметил, как, и смотрю на всё это сверху, как на схему, за которую и платил.
Решение приходит не как озарение, а как приходят рабочие решения, тихо, без фанфар, просто в какой-то момент понимаешь, что уже его принял. Не окончательное. Рабочее. Я поеду на Бали. Посмотрю. Не соглашусь, не откажусь, посмотрю. Если она такая же, как все, а вероятность высокая, то на второй день это станет ясно, и я вернусь с чистой совестью и сообщу деду, что не сработало. Если нет, тогда посмотрим. Тогда будет что обсуждать.
Это звучит как план. У плана есть входные данные, есть точка принятия решения, есть развилки. Планы меня успокаивают, в них нет коньяка, которого не тронул, нет трещины в уголках чужого рта, нет комнаты, в которой чуть больше воздуха, чем нужно. Я гашу свет. Город остаётся гореть за стеклом ему мой выключатель не указ.
* * *
Свет я погасил, но лечь не лёг. Постоял в темноте, будто человек, который вышел из комнаты и забыл зачем, а потом вернулся к бару и налил себе виски, того самого, японского, который держу для случаев, которых у меня не бывает. Наливаю на два пальца, беру бокал и иду к окну. Виски согревается у меня в руке, я делаю глоток, замечаю, что не почувствовал вкуса, и больше не пью. Просто держу. Как держат чужую руку в приличном обществе потому, что так надо, а не потому, что хочется.



