
Полная версия
Последняя чистая кровь

Крис Син
Последняя чистая кровь
Глава 1
АМЕЛИЯ
Это был худший день в моей жизни.
Не потому что я испугалась — страх был позже, когда я уже не могла его назвать словами. В тот момент я не чувствовала вообще ничего. Просто стояла, смотрев на труп своего отца, а внутри была лишь пустота
Я расскажу с начала. Не потому что так положено, а потому что иначе вы не поймёте, почему я не закричала, не побежала за помощью, не сделала ничего из того, что делают нормальные люди. Просто у меня никогда не было нормальных людей рядом, чтобы хотя бы узнать, как это должно быть…
За три дня до этого
Дождь в наших краях шёл почти каждый вечер в сентябре, и отец всегда говорил, что это к лучшему — реже приходится подметать дорожку от пыли, реже кто-то решает проехать мимо просто так, из любопытства. Ближайшая деревня — если её вообще можно было так назвать, заправка, магазин и церковь, — находилась в семи милях. Но даже до неё было далеко от нас: наш дом стоял в стороне от единственной дороги, за отдельным поворотом, который сложно было заметить, если не знать заранее, куда смотреть. Соседей у нас не было вовсе. Дом стоял один посреди соснового леса, будто кто-то специально стёр его с карты.
Я никогда не ходила в школу. Отец учил меня сам — математике, языкам (я говорила на трёх, хотя не понимала, зачем мне это в лесу, где даже почтальон появлялся раз в месяц), истории, которую он почему-то знал слишком хорошо для человека, который, по его словам, всю жизнь ловил рыбу — уходил на озеро с рассветом, возвращался к обеду с уловом, и этим мы, по большей части, и жили.
Другому он учил меня тоже. Как стоять, чтобы удар не сбил тебя с ног. Как разбирать и собирать пистолет с закрытыми глазами. Как замедлить дыхание, когда паника подкатывает к горлу. Я не спрашивала зачем. В нашем мире не спрашивать было нормой, единственной нормой, которую я знала.
Мне было двенадцать, когда я в первый раз спросила его, почему у нас нет фотографий мамы. Он посмотрел на меня так, будто я спросила что-то непристойное, и сказал, что она умерла давно, ещё до моего рождения, и фотографии не сохранились при переезде. Я поверила.
Люди считали меня странной. Может, они были правы. Я не умела вести разговор ни о чём — о погоде, о сериалах, о том, кто с кем встречается. Зато я умела молчать так, что взрослые мужчины начинали ёрзать под моим взглядом, сами не понимая почему. Отец говорил, это тоже дар — умение видеть, когда человек врёт. Я думала, он имел в виду просто внимательность.
В четверг он был другим. Его лицо резко постарело будто лет на десять, он долго смотрел в окно, прежде чем ответить на самый обычный вопрос про то, пойдём ли мы завтра проверять сети. Он сказал да, но ответил не сразу, будто мысленно был где-то в другом месте, далеко от кухни, от меня. Потом взял меня за руку — то, чего не делал уже года два, с тех пор как решил, что я слишком взрослая для этого — и держал её дольше, чем нужно для обычного жеста:
— Что бы ни случилось, Милли, ты справишься. Ты сильнее, чем думаешь.
Я сказала, что он говорит загадками, как в кино, и попыталась отшутиться, но он не улыбнулся. Просто кивнул, отпустил мою руку и сказал, чтобы я шла спать. Уже в дверях своей комнаты я обернулась — он всё ещё сидел за столом, не двигаясь, глядя в темноту за окном так, будто там было что-то, что видел только он.
В пятницу он отправил меня в город за припасами одну — за руль старого пикапа я села сама, без него рядом, хотя обычно мы ездили вместе. Водить он научил меня раньше, чем большинство детей учатся кататься на велосипеде, ещё одна из тех вещей, которым я не удивлялась, пока не увидела, как это шокирует других. Дал список длиннее обычного и деньги — гораздо больше, чем нужно было для списка. Я не спросила почему. Не спрашивать было нормой
Дорога туда и обратно заняла три часа. Я помню, что напевала себе под нос какую-то мелодию, но внутри была некая тревога, происхождения которой я не могла объяснить..
Дверь была заперта на оба замка — как всегда. Отец никогда, ни разу в жизни, не оставлял дом открытым. Я знала это так же твёрдо, как своё имя, и потому не придала значения тому, что мне пришлось перекладывать пакеты в одну руку, чтобы нашарить в кармане ключ — обычное, привычное движение, которое я делала тысячу раз до этого.
Свет на кухне не горел, хотя было уже почти темно.
Я поставила пакеты у порога и позвала его.
Никто не ответил.
Я прошла в кухню. Его стул был отодвинут, будто он вставал в спешке. На столе — недопитая чашка кофе, уже остывшая, судя по тому, как отслоилась плёнка сверху.
А потом я увидела дверь в подвал — приоткрытую и что-то внутри меня, что-то, чего я не могла назвать словами, потому что никогда не училась называть такие вещи, сказало мне: не ходи туда.
Я пошла.
Глава 2
АМЕЛИЯ
Свет я включила не сразу — рука сама нашла выключатель, а потом щелчок - комната осветилась и время остановилось.
Не в переносном смысле. Именно так, как это ощущается в моменте, к которому невозможно подготовиться никакими тренировками: звук исчез. Весь. Будто кто-то одним движением выключил мир вокруг и в ушах осталось только высокое, тонкое «дзынь», как после слишком громкого хлопка, звон, который не прекращался.
Отец сидел в кресле у верстака, голова была запрокинута назад, к стене, там, где над ней теперь темнело то, на чём взгляд отказывался задерживаться дольше доли секунды — бордовые брызги крови, разлетевшиеся веером, слишком тёмные в тусклом свете лампы, слишком неправильные, чтобы принадлежать этому миру. Пистолет -, тот самый, из которого он учил меня стрелять по банкам за домом, — лежал на полу у его безвольно свисающей руки, там, куда выпал в момент выстрела. Рядом, на верстаке, стояла початая бутылка виски. Я знала точно, знала до основания костей: отец не пил виски. Никогда. За всю мою жизнь я не видела в доме ни одной бутылки крепче пива, которое он позволял себе лишь по особым случаям, раз или два в год. Эта бутылка была здесь чужой — как будто её принёс кто-то другой, не он, кто-то, кем он был какое-то время назад, до меня.
Я даже не помню, как оказалась рядом с ним — просто в один момент стояла в дверях, а в следующий уже сидела на полу у его ног, мои руки лежали на его коленях, и я с трясущейся головой в знак отрицания повторяла:
— Папа. Папа, нет. Папа.
Снова и снова, одно и то же слово, будто, говоря его достаточно раз, я могла заставить его открыть глаза. Слёз не было. Я помню, что удивлялась этому — где-то на самом краю сознания, откуда-то издалека, — что глаза сухие, что горло не сжимается, что во всём теле стоит эта странная, стеклянная тишина, будто меня саму выключили вместе с миром.
Не знаю, сколько я так просидела. Помню только, что в какой-то момент звон в ушах стал тише, и сквозь него пробилась одна-единственная ясная мысль, острая, как лезвие: здесь не должно быть чужих людей.
Я не позвонила местному шерифу. Не позвонила никому.
Мне было семь лет, когда тихим вечером, вроде бы ни с того ни с сего отец впервые сказал мне это:
— Если со мной что-то случится, Милли, не зови никого. Слышишь? Похорони меня сама, здесь, в лесу, за старой сосной у ручья. И никому не говори, где.
Тогда я решила, что это была одна из его странностей, к которым я давно привыкла — как нелюбовь к телефонам и то, что он никогда не фотографировался. Я кивнула тогда, как кивала на всё, что он говорил, не задавая вопросов.
Сидя на полу, глядя на его неподвижное лицо, я вспомнила эти слова с такой ясностью, будто он произнёс их минуту назад, а не одиннадцать лет.
Я поднялась. Ноги не слушались, будто принадлежали не мне, а кому-то другому, кого я вела на автопилоте. Я нашла в сарае лопату — ту самую, которой мы весной вскапывали грядки, — и вышла в темноту, к старой сосне у ручья, начав копать.
Земля была твёрдой. Я не помню, сколько часов это заняло. Помню только, что руки к концу кровоточили из мазолей, что дождь, о котором отец всегда говорил с такой теплотой, начался где-то в середине ночи и не прекращался, пока я не закончила, — и что ни разу за всё это время я не заплакала.
Слёз не было и под утро. Я стояла над свежей землёй, вымокшая насквозь, с лопатой в разбитых руках, и вокруг была только оглушающая тишина леса. Я ждала, что вот сейчас, наконец, придёт то, что должно прийти в такие моменты. Не пришло.
Я просто стояла. И где-то там, глубоко внутри, я уже понимала: что-то во мне сломалось так, что слёзы теперь были бы слишком простым, слишком лёгким ответом на произошедшее.
Глава 3
АМЕЛИЯ
Я завернула его в брезент из сарая — тот, которым он укрывал лодку зимой, — потому что не могла заставить себя тащить его так, без ничего, и в этом было хоть какое-то подобие уважения, последнее, что я могла ему дать.
Идти с такой ношей оказалось почти невозможно — брезент скользил в мокрых от дождя и пота руках, ноги разъезжались в раскисшей земле, и на полпути к сосне у ручья, я оступилась и упала вместе с ним, коленями в грязь, и осталась лежать так несколько секунд, не в силах подняться, слушая дождь и собственное дыхание.
Странная мысль пришла мне тогда, что хоронить отца своими же руками — это то, о чём никто никогда не думает заранее, никогда не готовится, не представляет, каково это на самом деле. Не горе даже — что-то более простое и более чудовищное: физический труд, грязь под ногтями, боль в спине, необходимость просто справиться с задачей, которую больше некому было выполнить за меня.
Когда всё было кончено, я долго стояла над свежим холмиком, не зная, что делать дальше — поставить крест значило бы обозначить место для любого, кто пройдёт мимо, а этого отец боялся больше всего. В конце концов я взяла с верстака обрезок доски, вырезала на нём перочинным ножом две буквы — его инициалы, ничего больше, ничего, что могло бы выдать, кто здесь лежит, — и вкопала дощечку так, чтобы она была не выше травы, заметная только тому, кто точно знает, куда смотреть.
Я запомнила это место так, как запоминают вещи, которые нельзя забыть ни при каких обстоятельствах: количество шагов от ручья, наклон старой сосны, форму камня неподалёку. На случай, если однажды это понадобится снова.
В дом я вошла уже на рассвете — промокшая до костей, грязная, руки трясло уже не от холода, а от того, что тело, наконец, начало осознавать, сколько часов оно провело на пределе. Я прошла мимо кухни, мимо его пустого кресла у окна и оказалась в своей комнате.
Дом был маленьким — одноэтажный, две комнаты, если не считать кухни и общего зала: его спальня, моя, и всё. Я всегда знала это пространство наизусть, каждый скрип половицы, каждую тень на потолке от лампы за окном. В ту ночь оно казалось мне чужим, будто я оказалась в доме, который видела только на фотографии.
Я села на край кровати, не снимая мокрой одежды, и потянулась к тумбочке — туда, где рядом с лампой всегда стояла фотография в простой деревянной рамке. Мне было, кажется, лет шесть — и мы стояли на этом самом крыльце, он держал меня на руках, оба щурились от солнца, оба смеялись чему-то.
Я долго смотрела на эту фотографию. Так долго, что рассвет вполз в комнату сам, без спросу, размывая границы между ночью и утром.
И где-то в этой тишине я дала себе слово: я узнаю, что случилось. Я узнаю, почему. Чего бы это ни стоило.
Спустилась я в подвал уже засветло.
Не знаю, что я искала - просто нужно было делать хоть что-то руками. Я начала с верстака — методично, как учил отец, — но чем дольше я перебирала его инструменты, его бумаги, тем сильнее внутри меня что-то натягивалось, как струна, туже, туже, пока не лопнуло разом.
Я не помню, как начала крушить.
Помню только грохот — банки с краской, полетевшие на пол, стеллаж, который я опрокинула голыми руками, не чувствуя боли. Я крушила всё, что попадалось под руки, будто в этом хаосе можно было найти то, чего мне так не хватало — смысл, ответ, хоть что-то, — и когда, наконец, выдохлась, тяжело дыша, глядя на устроенный мной разгром, я увидела то, чего не видела никогда прежде.
Задняя стена подвала за стеллажем, который я опрокинула, треснула — не просто отошла, а раскололась, обнажив за собой не кирпичную кладку, как должно было быть, а тёмный проём. Фальшивая стена.
Я замерла.
За проёмом оказалась крошечная комнатка. На узкой полке лежали аккуратно сложенные документы — не один паспорт, а с десяток, каждый на разное имя, разные страны, и на каждой фотографии — его лицо, чуть моложе, чуть иначе, но неизменно его. Рядом, в холщовом мешке, — деньги, несколько пачек, разных валют. У стены, завёрнутый в промасленную тряпку, — ещё один пистолет, который я никогда не видела.
А на самой полке лежала потрёпанная тетрадь в кожаном переплёте, перетянутая шнурком.
Я взяла её дрожащими руками и открыла на первой странице.
Там, выведенное его почерком — тем самым, каким он подписывал мне тетради для уроков, — было одно слово, повторяющееся снова и снова, вниз по всей странице, будто он писал его как заклинание, как молитву, как предупреждение самому себе:
Тернион. Тернион. Тернион.
Глава 4
АМЕЛИЯ
Я села прямо на пол тайника, среди рассыпанных денег и паспортов, и начала листать тетрадь дальше.
После первой страницы, исписанной одним и тем же словом, шли записи — не на английском, а угловатыми, вытянутыми символами, соединёнными между собой тонкими линиями, будто каждое слово было не набором звуков, а единой связной фигурой.
Я смотрела на них и чувствовала, как что-то внутри меня холодеет — не потому что символы были незнакомыми, а потому что они не были незнакомыми до конца. Где-то на самом дне памяти, там, где хранятся вещи из раннего детства, слишком смутные, чтобы называть их воспоминаниями, я узнавала эти линии.
Мне было лет пять, может, шесть. Отец сидел со мной за кухонным столом зимними вечерами и играл в игру, которую называл «наше тайное письмо» — рисовал на бумаге странные символы, просил меня повторять их, складывать в цепочки, запоминать, какой звук за каким знаком стоит. Я думала, это просто выдумка, способ скоротать долгий вечер, что-то вроде секретного языка, который придумывают все дети с воображаемыми друзьями. Он никогда не говорил, что это настоящее. Никогда не объяснял, откуда это взялось.
Теперь, глядя на страницы его тетради, я понимала: это не было игрой. Это было обучением. Он готовил меня читать это — на случай, если однажды мне придётся.
Часть символов я всё ещё помнила достаточно, чтобы разобрать отдельные слова, — медленно, как ребёнок, только начавший читать по слогам. Между строк символов встречались даты — обычные цифры, которые он не потрудился скрыть, — и рядом с каждой датой инициалы. Год за годом, инициалы за инициалами, будто список, который он вёл десятилетиями. Ближе к концу тетради несколько страниц были вырваны — аккуратно, у самого корешка, — и от них остались только узкие полоски бумаги, ничего не говорящие о том, что было написано.
Я говорила вслух, сама не замечая этого — тихо, обращаясь то ли к тетради, то ли к нему самому, то ли просто в пустоту комнаты:
— Ты был рыбаком. Ты ловил рыбу и чинил лодочный мотор, и в четверг мы ели то, что ты поймал в среду. Ты не пил виски. Так кем ты был на самом деле? И если ты — не ты, то кто, чёрт возьми, тогда я?
Ответа тетрадь мне не дала. Зато между последних страниц, там, где символы обрывались вырванными листами, я нашла сложенный вчетверо лист обычной бумаги и на нём, его собственным почерком, было написано моё имя.
Я разворачивала его так медленно, будто боялась, что бумага рассыплется от резкого движения.
Дорогая моя Амелия. Доченька.
Если ты читаешь это, значит, случилось то, чего я боялся все эти годы, и меня больше нет. Мне жаль. Мне так жаль, что нет слов — за молчание, за ложь, за все годы, когда я смотрел на тебя за завтраком и не находил в себе смелости сказать правду.
Я не был тем, кем ты меня знала. Не буду объяснять здесь всё — то, что тебе нужно знать, ты поймёшь сама, когда придёт время.
Слушай меня внимательно, потому что времени у тебя мало. Всё, что защищало тебя все эти годы — то, что нас никто и никогда не находил здесь, — не было случайностью. Это моя работа, моё усилие, повторяемое каждый день. Теперь меня больше нет, и то, что стояло вокруг тебя стеной, долго не выстоит.
Беги, Милли. Не жди утра, не жди, пока станет спокойнее внутри. Возьми только самое необходимое и уходи из этого дома прямо сейчас. Деньги из тайника возьми с собой — они тебе понадобятся.
Будь осторожна с тем, что ты унаследовала. Не раскрывай это никому, пока не поймёшь, кому можно верить.
Прости меня. Ты сильнее, чем я успел тебе показать.
Папа.
Под подписью, там, где, казалось бы, письмо уже закончилось, шла ещё одна строка — не буквами, а теми же угловатыми символами, что заполняли всю тетрадь. Я вглядывалась в них долго, вытаскивая из памяти обрывки той детской игры за кухонным столом, символ за символом, звук за звуком. Разобрать удалось немногое — три слова, вставшие перед глазами с пугающей ясностью:
последняя. чистая. кровь.
Что это значило, я не знала. Не было времени думать об этом — да и не было сил. Я перечитала письмо ещё раз, вбивая каждое слово в память, а потом поднесла его к пламени свечи, стоявшей на верстаке, и держала, пока огонь не добрался до самых пальцев. Бумага чернела, скручивалась, и вместе с ней исчезало последнее физическое доказательство того, что отец вообще пытался мне что-то объяснить.
Он сам научил меня этому — не оставлять следов.
Я побросала деньги и документы в старый рюкзак, туда же — пистолет из тайника, тетрадь с обрывками символов, смену одежды. Руки двигались быстро, но плохо слушались — сказывались часы на ногах, часы с лопатой, часы без сна. Я говорила себе: ещё пять минут, соберусь, и в путь, машина заправлена, к рассвету буду уже далеко отсюда.
Я села на край кровати — только на секунду, только чтобы перевести дух, и сон навалился на меня против воли, тяжёлый, беспросветный, как обморок, а не отдых. Последней мыслью, ещё до того, как темнота забрала меня целиком, было отцовское: времени у тебя мало.
Я не успела.
Глава 5
МАТЕО
Будильник я не ставил уже лет восемнадцать. Тело само знало, когда просыпаться — в шесть, минута в минуту, без исключений, даже если накануне я лёг в три. Привычка, вбитая с детства дядей: дисциплина как единственная защита от мира, который в любой момент способен отобрать у тебя всё.
Пентхаус был тихим в этот час — только город гудел где-то далеко внизу, тридцать два этажа под ногами, и утренний свет резал по стеклянным стенам гостиной, где не было ни одной картины, ни одной личной вещи, только голый минимализм и одна-единственная фотография с родителями на каминной полке, к которой я не подходил месяцами.
Я оделся быстро — привычный ритуал, костюм от портного, которому я платил больше, чем большинство людей зарабатывает за год, часы, доставшиеся от деда, кольцо с гербом семьи на мизинце, которое я носил не из сентиментальности, а потому что оно напоминало каждому, кто его замечал, с кем они имеют дело. Спустился на подземную парковку, сел за руль — я предпочитал водить сам, ни к чему таскать за собой водителя, когда доверять по-настоящему можно было в лучшем случае троим людям на всём белом свете, — и через двадцать минут уже въезжал в подземный гараж штаб-офиса.
Снаружи здание называлось «Санторо Холдингс» — сорок этажей стекла и стали в самом сердце финансового района, с логотипом, который узнавала половина города, с котировками акций, которые честно поднимались и падали на бирже, с настоящими сотрудниками на зарплатах, разбирающими реальные контракты на первых тридцати восьми этажах. В официальных документах, поданных городу, здание значилось тридцативосьмиэтажным. Два верхних этажа не существовали ни на одном плане, ни в одном реестре — попасть туда можно было только через отдельный лифт в глубине подземного гаража, вызывавшийся ключ-картой и отпечатком пальца.
Я поднялся сразу туда — за длинным столом уже сидели свои. Дядя Витторио — брат отца, тот, кто держал семью на плаву все эти годы, пока я рос, — расположился во главе, как делал это всегда, хотя формально главой давно был я. Рядом — мои двоюродные, Лука и Дарио, оба на пару лет старше, оба выросли со мной в одном доме после того, как не стало родителей, и относились ко мне скорее как к младшему брату, чем как к боссу, что бы ни говорила иерархия. У окна — тётя Роза, единственная женщина за столом, но при этом самая опасная из всех присутствующих, если верить тому, что о ней рассказывали ещё до моего рождения.
Семья у нас была большой — это одно из немногих преимуществ рода, который веками называл себя не мафией, не кланом, а куда старше и точнее: Защитники. Не по крови в том смысле, в каком это было у противоположной стороны — не дар, передающийся по наследству через одного носителя, — а по призванию, по клятве, которую каждое поколение давало заново: стоять между обычным миром и тем, что скрывалось за его изнанкой. Раньше, если верить старым записям, Защитники охраняли равновесие. Следили за теми, у кого была сила, не позволяя ей вырваться туда, где она могла разрушить слишком многое.
Потом родителей убили и равновесие перестало меня волновать.
— Нашли, — сказал дядя Витторио, не поднимая взгляда от планшета, едва я сел. Ни приветствия, ни предисловий — в этих стенах на них не тратили время.
Я ничего не ответил, просто ждал.
— Дочь. Восемнадцать лет, жила с ним всё это время в какой-то дыре на границе штата, куда даже почта не всегда доходит. Прошлой ночью Ищейка почувствовала перемену — что-то вроде того, как гаснет свеча, которую годами держали зажжённой в одной и той же точке. То, чем он прикрывал их все эти годы, погасло разом. Она дала нам направление, а дальше уже наши люди на земле уточнили: отец мёртв, судя по всему, от собственной руки, и никакого шерифа, никакой похоронной службы девчонка не вызывала. Похоронила его сама, в одну ночь, своими руками, а после, похоже, готовилась исчезнуть.
Ищейкой мы называли Нору — то немногое, что осталось от одного из старых экспериментов Терниона, человека, который когда-то был почти одним из них, пока не сбежал и не осел у нас в долгу, который не выплатить и за две жизни. Полноценного дара у неё не было — только его обломок, тень, способная чувствовать, когда где-то рвётся чужое сокрытие. Большего от неё не требовалось. Большего у неё и не было.
Тернион. Слово, которое я узнал раньше, чем научился завязывать шнурки, — отец с матерью произносили его при мне только шёпотом, и то нечасто, будто одно упоминание могло притянуть внимание, которого лучше было избегать. Мне понадобились годы, чтобы сложить из обрывков подслушанных разговоров и старых семейных архивов хоть какую-то целостную картину: тайная организация, одержимая цифрой три, потому что три — это число даров, которыми, если верить легендам рода, когда-то владела единственная кровная линия на земле. Не клан в привычном смысле, не корпорация — что-то куда старше и терпеливее, столетиями охотившееся за той самой линией, пытаясь либо возродить её целиком в подконтрольных руках, либо стереть с лица земли, если возродить не получится. Мои родители встали у них на пути однажды — и заплатили за это всем, что у них было.
Лука развернул на экране спутниковый снимок — глушь, лес, одинокая крыша среди деревьев, там, куда указала Нора.
Дарио присвистнул, глядя на изображение.
— Далековато забрался покойник.
— Он и не прятался в том смысле, в каком ты думаешь, — возразила тётя Роза, кивнув на снимок. Взгляд её при этом оставался на мне — тем самым, каким она смотрела всегда, когда я был ребёнком и она пыталась понять, о чём я думаю. — Он выстраивал защиту, жертвуя своими жизненными силами восемнадцать лет, Матео. Такое не делается от страха. Такое делается, когда точно знаешь, что рано или поздно за тобой придут — и готовишь к этому не себя. Готовишь того, кто останется.
— Значит, поедем за ней сами. Никаких посредников, никаких людей со стороны, которые могут всё испортить прежде, чем я задам ей хотя бы один вопрос.
— Есть ещё кое-что, — вставил Лука, не отрываясь от экрана. — Мы не знаем, пустая она или нет. Восемнадцать лет — ни одного зафиксированного всплеска, ни одного отголоска, который засекла бы Нора издалека. Либо дар в ней молчит сам по себе, либо кто-то очень хорошо постарался, чтобы он молчал.

