Песня Голодной Горы
Песня Голодной Горы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Александр Восьмой

Песня Голодной Горы

Глава 1. Сорок безмолвных рассветов



Метель началась в час Обезьяны — когда солнце уже катилось к вершине Фудзи, orange и бесполезное, как монета, которую нельзя потратить.

Первые снежинки были большими, ленивыми, невинными. Они ложились на плечи рыбака Мори, который чинил сеть у порога своего дома, и таяли тут же — как будто приходили только чтобы посмотреть на него и уйти. Мори стряхнул их, не поднимая головы. Снег в декабре у подножия Фудзи — это как дыхание: странно, когда его нет, но никто не удивляется, когда оно есть.

К вечеру снег перестал таять.

К ночу — перестал быть снегом.

Он стал стеной. Белой, плотной, без единой щели, как будто кто-то взял мир и замазал его мелом. Ветер пришёл не от горы — он пришёл с горы, и в этом было что-то неправильное, потому что ветер у Фудзи всегда дует к вершине, снизу вверх, как молитва. В эту ночь он дул сверху вниз. Как приговор.

Старый монах Тэруо стоял у окна храма Косэндзи и смотрел, как снег заглатывает деревню. Дом за домом. Крыша за крышей. Фонарный столб на перекрёстке — последний, он погас в полночь, и Тэруо запомнил этот момент, потому что в том, как угасал фонарь, было что-то человеческое: он мигнул три раза, как человек, который хочет что-то сказать, но не успевает.

Потом — белое.

Только белое.



Первый день деревня встретила молча.

Это было нормально. Зимой у подножия Фудзи всегда тихо — дорога к ближайшему поселению, Умасиба, проходит через перевал, а перевал с ноября по март принадлежит не людям, а горе. Снег отрезает. Снег возвращает. Так было всегда. Тридцать лет — сколько Тэруо помнил себя в Косэндзи — каждое лето дорога открывалась, и каждое лето закрывалась, и деревня жила в этом ритме, как сердце, которое бьётся медленно, но ровно.

Но на третий день староста Горо пришёл к храму и сказал:

— Она не должна была дойти до нас так рано.

Горо был человеком прямым и неразговорчивым. Он носил две шапки — одну поверх другой, потому что считал, что одна шапка — это для горожан, которые мёрзнут от собственных мыслей. Он сказал «она» — не «метель», не «снег», а «она», и Тэруо заметил это, но ничего не сказал, потому что сам думал о метели в женском роде, и не мог объяснить почему.

На пятый день занесло дорогу до Умасиба полностью. Это было ожидаемо. Неожиданным было то, что снег лежал стеной не только на перевале — он лежал стеной везде. Вокруг деревни. Со всех сторон. Ровной, почти вертикальной стеной, как будто его налили в форму. Тэруо вышел к краю деревни и увидел: следы, которые он оставил утром, — засыпаны, но не ветром. Снег лёг сверху, ровным слоем, без единой дуги, без единого гребня, которые всегда оставляет ветер. Как будто кто-то аккуратно засыпал его следи лопатой.

— Метель не делает так, — сказал Тэруо Горо.

— Я знаю, — сказал Горо.

Они стояли рядом и смотрели на стену. Оба знали. Ни один не сказал.



На восьмой день пропал звук.

Не весь. Колокольчик у храма ещё звенел. Двери ещё скрипели. Но звуки стали плоскими, как рисунки на бумаге. Тэруо ударил в гонг — звук был, но он никуда не ушёл. Он стоял в воздухе, как столб, и через мгновение растворился, не оставив эха. Деревья не скрипели. Снег не хрустел под ногами — он всасивал шаги, как рис всасывает воду.

Дети молчали. Это было самое странное. В деревне оставалось четверо детей — двое мальчиков, две девочки, от четырёх до девяти лет — и обычно зима загоняла их в дома, где они шумели, дрались, плакали, смешили друг друга. На восьмой день они сидели у окон и смотрели на снег. Не играли. Не говорили. Просто смотрели. Их матери говорили: они испуганы. Их матери говорили это так, как будто сами верили, но не вполне.

Тэруо попробовал поговорить с младшим — четырёхлетний Рэн, сын кузнеца Синады. Рэн сидел на полу, у окна, и смотрел. Его глаза были открыты и неподвижны. Тэруо сел рядом и сказал:

— Рэн-кун, что ты видишь?

Рэн не повернулся. Его губы шевельнулись — беззвучно, как у рыбы подо льдом.

— Белое, — сказал он.

Тэруо ждал. Рэн сказал:

— Белое смотрит.



На двенадцатый день лёд на ставнях пошёл трещинами.

Тэруо заметил первым — потому что смотрел на ставни храма каждое утро, и каждое утро лёд был гладким, как стекло, молочно-белым, без рисунка. На двенадцатое утро он увидел трещины. Они расходились от центра — тонкие, ветвистые, как корни дерева, и Тэруо сначала не понял, что его беспокоит, а потом понял: трещины складывались в формы. Не в рисунки — в формы. В линии, которые можно было принять за лица, если смотреть быстро, и которые переставали быть лицами, если смотреть внимательно. Как будто лёд хотел что-то показать, но не решался.

Тэруо соскоблил лёд. На следующее утро трещины вернулись — другие, но с тем же выражением, если можно назвать выражением то, что не было ни глазами, ни ртом, ни носом, но чем-то, что знало, что это — лицо.

Он перестал скоблить на четырнадцатый день. На пятнадцатый — трещины на ставнях соседнего дома сложились в профиль, который Тэруо узнал. Это было лицо его наставника, монаха Дзэнкая, умершего семнадцать лет назад. Тэруо смотрел на него долго. Лёд смотрел в ответ.

На шестнадцатый день он попросил всех не смотреть на ставни. Люди послушались. Но лёд смотрел на них и без их разрешения.



К двадцатому дню деревня забыла, какого цвета небо.

Оно было белым. Всегда белым. Не серым, не мутным — белым, ярким, как лист бумаги, на котором не написано ни одного слова. Солнце не было видно, но свет был — ровный, без источника, без направления, как будто свет шёл отовсюду и ниоткуда. Тени исчезли. Тени — исчезли. Это было то, чего Тэруо не мог объяснить и не пытался: в мире, где нет теней, вещи перестают быть трёхмерными. Они становятся плоскими. Дом — плоский. Дерево — плоское. Человек — плоский. Тэруо поднимал руку и видел: рука — плоская, как вырезанная из бумаги, и только тень под мышкой, тонкая, едва заметная, напоминала, что у руки есть толщина.

К двадцать второму дню люди начали говорить шёпотом. Не потому, что боялись быть громкими — потому, что громкие звуки исчезали. Голос, сказанный в полный голос, не долетал до собеседника. Он рассыпался на полпути, как снежинка, которую бросили в ветер. Шёпот — долетал. Шёпот был сильнее крика. Это было первое, что Тэруо записал в дневнике, который начал вести на двадцать третий день, на обратной стороне счётной книги, одолженной у Горо.

«День 23. Голос не держится. Шёпот держит. Тени нет. Лёд на северном окне сложился в лицо ребёнка. Не Рэн. Другое. Незнакомое. Улыбается».



На двадцать пятый день умерла старая Фудзико.

Ей было восемьдесят девять лет. Она была самой старшей в деревне — помнила землетрясение 1923 года, помнила голод, помнила, как её мать рассказывала ей о временах, когда по склонам Фудзи ходили ёкаи и гора была живой, не спящей, не мёртвой, как теперь. Фудзико лежала в своём доме, укутанная в пять одеяла, и не дышала. Рядом — миска риса, нетронутая. Рядом с миской — тарелка с солью. Фудзико сыпала соль на тарелку каждое утро и каждое утро говорила: «Чтобы горы не голодали».

Тарелка была пуста.

Соль исчезла. Не просыпана, не рассыпана — исчезла. Тарелка была чистой, как из печи. Тэруо поднял её, перевернул и увидел на обратной стороне — на обратной стороне, которая лежала на татами, — отпечаток. Маленький. Как от губ.

Горо сказал: старуха умерла во сне, хвала богам. Тэруо не сказал ничего. Он забрал тарелку и принёс её в храм. Поставил на алтарь. На следующее утро тарелка была тёплой. Не от огня — от чего-то другого. Тёплой, как кожа.

«День 26. Фудзико умерла. Тарелка тёплая. Соль — нет. Кто-то съел её. Кто-то поцеловал тарелку снизу. Я не знаю, что это значит, но помню слова Дзэнкая: "Гора ест всё, что оставляют ей. Оставляют ей — всё"».



На тридцатый день Тэруо понял, что метель не стихнет.

Не потому, что снег шёл сильнее — он шёл так же, ровно, как дыхание спящего. Но потому, что тишина стала глубже. На тридцатый день Тэруо не слышал собственного сердца. Он прижал ухо к груди — ничего. Он приложил пальцы к шее — пульс был, ровный, спокойный, но беззвучный, как будто кровь текла без участия тела. Он попробовал уронить чашку. Чашка разбилась — но беззвучно, как будто осколки были нарисованы.

В этот день Рэн, четырёхлетний сын кузнеца, сказал матери:

— Она ждёт.

— Кто ждёт? — спросила мать.

— Белое, — сказал Рэн. — Оно ждёт, когда мы откроем дверь.

— Мы не откроем, — сказала мать.

— Она откроет сама, — сказал Рэн и вернулся к окну.

Мать пришла к Тэруо. Тэруо записал:

«День 30. Рэн говорит: "Она откроет сама". Он говорит "она". Горо говорил "она". Я думаю "она". Метель — она. Гора — она. Голод — он. Но то, что за стеной снега — оно женского рода. Почему? Я не знаю. Я боюсь ответа».



На тридцать пятый день Тэруо перестал спать.

Не потому, что не хотел — потому что не мог. Закрывал глаза — и видел. Видел склон Фудзи, засыпанный снегом, и на склоне — следы. Босые. Маленькие. Детские. Они шли от вершины вниз, к деревне, и снег не засыпал их, не заносил, хотя всё вокруг было заметено. Следы были свежие, как будто оставлены минуту назад, и Тэруо понимал во сне, что следам нельзя быть свежими, потому что метель идёт тридцать пять дней и никакой след не переживёт и часа. Но следы — свежие. Идут. Не исчезают.

Он открывал глаза. Потолок. Тёмные балки, покрытые копотью от свечей, которые он жёг каждый вечер, хотя свечи гасли, как будто задутые. Он закрывал глаза — следы. Открывал — потолок. Закрывал — следы. Открывал — потолок.

На тридцать седьмой день он закрыл глаза и увидел, что следы остановились. Они остановились у порога храма. Косэндзи. Его храма. И рядом со следами, на снегу, лежал предмет. Маленький. Белый. Он не мог разглядеть — сон не позволял подойти ближе — но он знал, что это. Он знал так, как знает человек, который всю жизнь жил у моря, что волна, которая идёт от горизонта, — не волна, а цунами. По цвету. По форме. По тому, как она не двигается, как другие, а идёт ровно, как стена.

Это было кимоно.

Детское кимоно. Белое, как снег, как бумага, как лёд на ставнях, на котором больше не было лиц — потому что лёд растаял на тридцать шестой день, и за льдом не было ничего. За льдом — не было стекла. За стеклом — не было мира. За окном — белое. Только белое. И это белое — дышало.

Тэруо записал последнюю запись перед сорок первым днём:

«День 38. За окном — нет. Там нет мира. Там — рот. Рот, который закрылся вокруг нас и держит. Мы — во рту. Мы — во рту уже тридцать восемь дней. Дзэнкай говорил: "Гора ест медленно. Она не кусает. Она обнимает. А потом сжимает". Мы — внутри. Метель — не метель. Метель — это челюсти, которые сомкнулись. И когда они разомкнутся — это не значит, что нас отпустят. Это значит, что мы — внутри глубже».



На сороковой день Тэруо не делал записей.

Он сидел у окна и смотрел на снег. Снег шёл. Ровно. Без перерыва. Без единой паузы, без единого вздоха. Он шёл, как кровь по жилам, — не задумываясь, не уставая, не останавливаясь. Тэруо думал: если метель — это рот, то снег — это слюна. И мы — внутри. И мы — медленно — перевариваемся.

На сороковой день он перестал бояться. Не потому, что страх прошёл — а потому, что страх стал воздухом, которым он дышал, и, как воздух, перестал ощущаться. Он был везде. Он был в каждом вдохе, в каждом глотке риса, в каждом прикосновении одеяла. Он стал нормой. И это — было самым страшным.



На сорок первый день снег перестал.

Тэруо не сразу понял. Он сидел у окна — как всегда, как последние двадцать дней — и смотрел на белое. И в какой-то момент понял: белое перестало двигаться. Снежинки, которые падали безостановочно сорок дней и сорок ночей, — повисли. Не в воздухе — в пространстве. Они висели, как будто кто-то нажал на них пальцем и сказал: стойте. И они остановились. И не падали.

А потом — начали таять. Не падая на землю — в воздухе. Они таяли, как свечи, и от них оставались мокрые точки, которые тут же высыхали. Снежинки исчезали. Одна за другой. Скоро — десятками. Сотнями. Воздух очищался, как зеркало, с которого стирают пар.

И в наступившей тишине — в тишине, которая была оглушительнее любого звука, потому что в ней не было ничего, ни ветра, ни снега, ни дыхания, — Тэруо услышал.

За стенами храма. За деревянной дверью, за каменными ступенями, за засовом, который он сам задвигал каждый вечер сорок дней.

Дыхание.

Тихое. Ровное. Детское.

Как будто кто-то маленький сидел на ступенях и ждал. Ждал сорок один день. Ждал, пока метель — нет, пока она — откроет рот. Не чтобы впустить. Чтобы выпустить.

Тэруо встал. Ноги не слушались — не от слабости, от того, что пол был тёплым. Пол был тёплым. За сорок дней метели пол в храме не был тёплым ни разу. Тэруо опустил глаза. Пол был мокрым. Не от снега. От чего-то другого. Влага шла от двери — тонким, ровным ручейком, как слеза, которая ползёт по щеке очень медленно, потому что тот, кто плачет, не умеет плакать.

Ручеек тянулся к алтарю.

Тэруо посмотрел на алтарь. Тарелка Фудзико — та самая, с отпечатком губ на обратной стороне — стояла на месте. Она была мокрой. На ней — капля. Одна. Крупная. Тёплая.

Тэруо не пошёл к двери.

Он знал, что за дверью — кто-то. Он знал, что этот кто-то — маленький. Он знал, что этот кто-то — ждал. Он знал всё это так, как знает человек, который сорок дней жил во рту чего-то огромного и непостижимого, что рот — открылся. И то, что было внутри рта, — теперь стоит на пороге.

Тэруо подошёл к двери. Положил руку на засов. Засов был тёплым. Дерево было тёплым, как живая кожа, как рука, которая держит твою руку.

Он отодвинул засов.

Дверь открылась — сама, тихо, без скрипа, без звука, как будто петли были смазаны чем-то мокрым.

На ступенях храма, на снегу, который уже почти растаял, но ещё держал форму, как тело, которое ещё не остыло, —

сидела девочка.

Босая. В белом кимоно. С открытыми глазами, в которых не было зрачков. Глаза были — белые. Полностью. Как два куска льда, которые никогда не были водой, а всегда были льдом, и всегда будут льдом, и в этом льду — ничего, кроме холода, который смотрит.

Она не дрожала. Её босые ноги — на снегу, на льду — были розовыми. Не от холода. От тепла. Как будто снег, на котором она сидела, был тёплым. Как будто она была тёплой. Как будто всё вокруг неё — было тёплым, потому что она — пришла, и зима, которая держала деревню сорок дней, — была не зимой, а ожиданием.

Её ожиданием.

Она смотрела на Тэруо. Глазами без зрачков. И Тэруо — который сорок дней не боялся, потому что страх стал воздухом, — задохнулся.

Потому что в этих глазах, пустых, белых, мёртвых, —

он увидел себя.

Не отражение. Себя. Маленького. Молодого. Стоящего на склоне Фудзи, в снегу, босиком, с открытым ртом. И из его рта — шла мелодия. Тихая. Длинная. Как нить, которую вытягивают из кокона. И на конце этой нити —

он не увидел, что было на конце нити.

Потому что девочка моргнула.

Она моргнула — один раз, медленно, как рептилия, как что-то, что учится быть человеком, — и видение исчезло.

И Тэруо понял, что всё, что было до этого момента, — сорок дней метели, сорок ночей без сна, трещины на льду, следы во сне, тёплая тарелка, — было не началом.

Было приглашением.

А теперь — гостья пришла.



«Когда гора откроет рот — не давай ей петь.»


— Свиток храма Косэндзи, сожжён, не подлежит восстановлению.



Девочка сидела на ступенях и смотрела на Тэруо. Тэруо стоял в дверях и смотрел на девочку. Между ними — порог. Порог — мокрый. Влага поднималась от ступеней, обнимала дерево, ползла внутрь храма. Тэруо понимал: если он не пустит её — она всё равно войдёт. Если он впустит — она войдёт быстрее. Разницы — нет. Гостья, которая пришла изо рта горы, не нуждается в разрешении. Она нуждается в двери, которая открыта, потому что так — вежливее.

Тэруо шагнул в сторону.

Девочка встала. Она двигалась — не как ребёнок, не как взрослая, не как живая. Она двигалась, как мелодия, которую кто-то играет на инструменте, который не слышно. Плавно. Без пауз. Без усилия. Её босые ступни касались снега — и снег таял. Таял не от тепла. Таял, как будто снег — забывал, что он снег.

Она вошла в храм.

Села на татами — там, где раньше сидел Тэруо. Ровно. Прямо. Глаза — открыты. Неподвижны. Руки — на коленях. Кимоно — белое, без единого пятна, без единой складки, как будто не касалось ни снега, ни тела, а было нарисовано на воздухе.

Тэруо закрыл дверь. Засов — задвинул. Руки дрожали. Дерево — было холодным. Холодным, как должно быть. Холодным, как дерево.

Он повернулся к ней.

Она не двигалась. Не дышала — Тэруо прислушался и не услышал дыхания, которое слышал минуту назад, за дверью. Здесь, внутри, — тишина. Абсолютная. Тишина, в которой не было даже тишины, потому что тишина — это отсутствие звука, а здесь — было отсутствие чего-то большего. Здесь было отсутствие присутствия. Как будто комната — была, а мира за стенами — не было. Как будто храм — стал единственным местом, которое ещё существовало. И в центре этого единственного места —

сидела она.

Тэруо сел напротив. Расстояние — три татами. Достаточно, чтобы протянуть руку и не коснуться. Достаточно, чтобы не чувствовать тепла — если бы оно было.

— Кто ты? — спросил он.

Тишина.

— Откуда ты пришла?

Тишина.

— Что тебе нужно?

Тишина.

Тишина, которая была ответом. Не молчанием — ответом. Тэруо слышал его — не ушами, а чем-то другим, чем-то, что не имело названия, чем-то, что появилось в нём за последние сорок дней, пока он жил во рту, пока он дышал страхом, пока лёд на ставнях показывал ему лица мёртвых. Это «что-то» слышало тишину и переводило её, и перевод был:

«Я — голод. Я пришла из горы. Мне нужно — всё».

Тэруо закрыл глаза. За закрытыми глазами — следы. Босые. Маленькие. От вершины — к порогу. Его порогу. Его храма. К нему.

Он открыл глаза.

Девочка улыбалась.

Не ртом. Не губами. Чем-то, что было на месте, где у людей — рот, но что не было ртом, а было чем-то другим, чем-то, что умело улыбаться, и улыбка эта была самой страшной вещью, которую Тэруо видел за свои семьдесят три года жизни, потому что улыбка была — настоящая. Не злая. Не жестокая. Не насмешливая. Настоящая. Тёплая. Как улыбка ребёнка, который нашёл мать.

Голод, который считает себя любовью, — подумал Тэруо.

И всё стало ясно.



Вечером, когда солнце — которого не было видно сорок один день — наконец опустилось за горизонт, и мир, который вернулся так внезапно, как будто его и не забирали, окрасился в цвет, который Тэруо забыл, — в синий, в тёмный, в глубокий, в цвет, который бывает только у неба над Фудзи зимой, когда воздух чист, как стерилизован, —

Деревня увидела.

Тэруо вышел на крыльцо и позвал. Он не кричал — крик не держался. Он шептал, и шёпот его летел по деревне, как нить, как мелодия, как то, что прилетело из горы, и каждый — каждый — услышал его, потому что шёпот в мире без звука — громче любого крика.

— Идите сюда. Идите все. К храму.

Они пришли. Горо в двух шапках. Кузнец Синада, держащий за руку четырёхлетнего Рэна, который смотрел на храм и молчал. Жена рыбака Мори, Аяме, с запавшими глазами, которые не спали четверо суток. Старый Тэцуро, единственный, у кого был велосипед, — он пришёл пешком, потому что на велосипеде ехать по снегу нельзя, но пришёл с велосипедом, катя его рядом, как собаку на поводке, потому что не умел расставаться с вещами. Остальные — девятнадцать взрослых, четверо детей — все, кто остался, кто пережил, кто не исчез, не умер, не растаял.

Они стояли у ступеней и смотрели.

На девочку.

Босую. В белом. С глазами, в которых не было зрачков. Она сидела на татами, ровно, прямо, как будто её поставили, как статую, как Будду, как бодхисаттву, который пришёл из снега и не знает, как сидеть иначе.

Никто не говорил.

Рэн подошёл первым. Он отпустил руку отца, подошёл к ступеням, поднялся — четыре ступеньки, деревянные, мокрые — и сел рядом с девочкой. Посмотрел на неё. Она не повернулась. Рэн сказал — тихо, так тихо, что только Тэруо, стоящий ближе всех, услышал:

— Ты пришла.

Девочка не ответила. Но Тэруо увидел: её пальцы — маленькие, белые, лежащие на коленях — шевельнулись. Едва. Как будто хотели коснуться чего-то и не решились.

Аяме, жена рыбака, заплакала. Не от страха — от чего-то другого, от чего-то, что не имело названия, от чего-то, что заставило её сказать:

— Она же замёрзнет. Она же босая. Она же...

Она не закончила. Она сняла с себя верхнее одеяло, тёплое, стёганое, и накрыла им девочку. Осторожно, как накрывают спящего ребёнка, которого не хотят разбудить. Одеяло легло на плечи девочки — и Тэруо увидел, как одеяло намокло. Не от снега. Не от влаги. Оно намокло изнутри, как будто тело под одеялом — таяло, растворялось, исчезало.

Аяме не видела этого. Она видела только ребёнка. Маленького. Босого. В белом кимоно. На снегу. Замерзающего.

Тэруо видел больше.

Тэруо видел, что одеяло намокло, и влага — тёплая, густая, сладковатая на запах — потекла с татами на пол, с пола — к двери, к ступеням, в снег. И снег, на который упала влага, — растаял. Не от тепла. Растаял, как будто забыл, что он снег.

Горо подошёл к Тэруо. Две шапки. Прямой взгляд. Он сказал — шёпотом, как все теперь говорили:

— Что это?

Тэруо ответил — не шёпотом. Он не мог шептать. Он сказал голосом, и голос — впервые за сорок дней — прозвучал. Не рассыпался. Не исчез. Пролетел от рта до уха Горо, как стрела, и Горо отшатнулся, как от удара.

— Не знаю, — сказал Тэруо. — Но она не уйдёт.

— Что делать?

Тэруо посмотрел на девочку. На Рэна, который сидел рядом и молчал. На Аяме, которая плакала. На одеяло, которое намокало. На влагу, которая текла к двери.

— Не знаю, — сказал он снова. — Но сегодня — ночью — не слушайте.

Горо посмотрел на него.

— Не слушайте — что?

Тэруо не ответил. Он смотрел на девочку. На её губы. Губы были закрыты. Неподвижны. Но Тэруо — тем, что в нём появилось за сорок дней, тем, что слышало тишину и переводило её, — уже знал.

Эти губы откроются.

Ночью.

И из них выйдет мелодия.

И после мелодии — кто-то исчезнет.

Тэруо знал это так, как знает человек, который родился у подножия горы и прожил у неё семьдесят три года: гора всегда берёт. Гора всегда голодна. Гора всегда поёт, когда голодна.

А сейчас —

голодна была она.



«Когда гора откроет рот — не давай ей петь.»

Но кто слушает свитки, которые сожжены?

Кто верит монахам, которые мертвы?

Кто помнит голод, который приходит в белом кимоно, с глазами без зрачков, с улыбкой, которая теплее любого огня?

Никто.

Именно поэтому —

она поёт.




Глава 2. Белое кимоно, белые глаза



Тень девочки лежала не туда.

Это было первое, что заметил Тэруо, когда рассвет протиснулся в щели храма и лёг на татами полосами серого света. Луна ушла, оставив после себя холодный след, а солнце ещё не успело согреться — оно висело над Фудзи бледным, неуверенным пятном, будто само сомневалось, имеет ли право здесь быть. И в этом тусклом, дрожащем свете тень девочки — тонкая, вытянутая, почти прозрачная — тянулась не от неё, а к ней. Не от луны — к луне. Не от солнца — к солнцу. А наоборот. Как будто не свет рождал тень, а тень рождала свет. Как будто мир вывернулся наизнанку, и теперь тьма была источником, а свет — её следом.

Тэруо замер у порога, держа в руках чашку с чаем, который он так и не выпил. Чай остыл ещё на третьей ступеньке, но он не заметил. Он смотрел на девочку — и на её тень.

Она сидела так же, как вчера. Ровно. Прямо. Руки на коленях, пальцы чуть согнуты, будто держат что-то невидимое. Кимоно — белое, безупречно белое, без единой складки, без единого пятна, хотя она сидела на мокром дереве, на льду, на снегу, который таял под ней, как под огнём. Ноги — босые. Кожа на ступнях посинела, но не от холода. От чего-то другого. От того, что холод не мог объяснить. Потому что лёд под её ногами был сухим. Сухим, хотя вокруг всё было мокрым. Снег, который касался её ступней, не таял. Он застывал. Превращался в тонкую корку, прозрачную, как стекло, и на этой корке не было ни одного отпечатка — будто она не касалась земли, а висела над ней, удерживаемая чем-то, что не имело названия.

На страницу:
1 из 3