
Полная версия
Предчувствие сказки
А оно – вот! Вот! Еще на нем земля лежит ворохами, а сквозь нее уже нахлынуло, нахлынуло воздухом. Нет! Ефим Андреевич сам его всосал, воздух-то, через прорву земли и всосал. Как с голодухи всасывал, бывало, дымище табачища самокрутки. С дуру-то. А втягивать надо только сладкий чистый воздух, коим Господь объял всю землю, дескать, живитя и людишки, и зверье, и птицы всякие, козявки опять же и гады ползучия: вдыхайте! И выдыхайте… Ведь там, говорят, средь звезд, нету уже такого блага для дыхания, вкруг земли будто могила. А тут – чем не рай, ну если, подумавши, приглядеться?
И уже чьи-то руки его ухватили, зашарили, встряхнули, с лика куски смахнули… Мамка Поля, невестка дедова, чуть не перекрестилась по привычке, – Колька приметил, – но спохватилась и лишь потуже платок затянула, поправила на затылке. Рассказ-то этот не впервой звучал – а как будто впервой. Дед был умелым рассказчиком, и когда ему про то говорили деревенские, то пожимал плечами и перебрасывал, как говорится, воз на фамилию, мол, все от нее, видать, забавник какой-то в роду был. От деда тоже не улизнуло то движение недоверчивое, и он с напором повторил про лик. Да, лик. Так он в те минуты мгновенные или даже часы, летевшие, как секунда, или секунды, затягивавшиеся, как часы, – в общем, лик он на себе и восчувствовал. Но это была бы полная отсебятина. А ведь и раскопавший его потом и свидетельствовал, что вот те крест, лик просиял у Ефимки Скоморохова. Воротись с того свету и у тебя все засияет. И это ли чудо чудное? А не то, что кинулись его откапывать? Да там кругом что творилось? Земля ходуном ходила. Болгарины с ревом перли, тяжелые ихние орудия, правда, и не ихние, а все ж таки немецкие, земельку пушили, мясо с костями людей ли, лошадей ли – все перемешивали, от повозок, укрепленных окопов щепки разлетались, колеса в небесах крутились – и падали, могли и зашибить, если уже башку осколком не чикнуло или не вмяло по самые плеча. И как же в этом крошеве и мессиве – дед именно с двумя, а может, и даже с тремя «с» произносил – и как же углядеть, что у пехотинца винтовочка с пристегнутым штыком улетела вперед, а самого его назад откинуло в уже готовую воронку да и прикрыло, как ватным одеялом, только вата из сентябрьской земли добруджской.
Дед вздыхал, качал головой, поглаживал ус.
Ну а когда разобрался, кто передо мной, надо мной склонился, то и перестал дивиться: то было лицо Гришки Перевознюка, закадычного товарища по щам и вшам, брянца. Кто ж еще мог заприметить убыль во фронте многотысячном на единицу? И лицо его тоже было, как лик, – сияло. И что-то говорило. Кричало. Орало ором. А я и не слыхал. Думал сперва, слух засорило землей. Начал трясти башкой, и тут замутило меня, всю гимнастерку изгваздал рвотою. И на товарышша попало. А он смеется.
Короче, выжил. С недельку без слуха походил, точнее, полежал на подводе, – потому как в землянке не устроиться надолго: болгаре наседали, гнали, черти, и наши с королевскими войсками румынцев откатывались. И потом слух вернулся.
Первое, что услышал дед, был лярический напев:
Нету хуже той напасти,Как служить в пехотной части,Пешки день-деньской идешь,Только ляжешь, гложет вошь…[2]И далее такой же лярический задушевный мат-перемат. Огляделся: кто исполнитель? Да кто, кто – друг закадычный Гришка, чернявый, цыганистый брянец, сидит, вшей истребляет в нижней белой когда-то рубахе.
Заметил и для проверки слуха выругал Ехимку Барщёвку. Дед сразу вздыбился. Гришка: а, брат, прозрел! Прозрел. Я и не слеп был. Ну слухом прозрел! Давай закурим. И протягивает коробку с целой картиною: там баба восточная развалилась у пирамид под охраной двух истуканов – волчар ли, собак, и в песках восходит солнце. Лапа так и потянулась к этой красоте, а Гришка уже ловко и крышку откинул, и пахнуло сладко – да не бабой, а табачком заморским. И тут будто клюнуло в самый нерв локтя, – отдернулась рука, резанул помысел о зароке. Не, Гришка, баста, не курю. Да ты что?! Глянь, «Мурад», фараоновы. Румынчик задарил, а я ему котелок картошки с укропом и конопляным маслом. Сверху краюху хлеба. Наш хлебушек – табак. Чё фараоновы? То и есть. Фараон курил?
…И давай мы спорить, любили это дело, иной раз и пристукнем друг дружку… Хе. И по обычаю ребяты подключаются, и скоро ор стоит, смех, и уж совсем, бывает, запамятовали, с чего началось, с табака, бабы или калибра снаряда, – а он как раз и летит, свистит. Али пуля. И в башке калибр сразу виден.
Так и перестал дед Ефим курить. К нему в госпиталь Настька приезжала да с Варкой. Его же определили, как с полей сражений отступили, в госпиталь, голова кружилась, слабость в теле имелась. Ну, слабость слабостью, а Петечку он в том городке румынском со-о-творил… Той поры есть фотографический снимок: Настька в громадном белом платке, в юбках, кофточке, полсапожках сидит, на коленях держит дочку, а за стулом с резной спинкой стоит бравый Ефим Андреевич по форме, на груди Георгий уже светится, сапоги начищенные, усы подстриженные, а в глазах испуг небольшенький. В атаку на немца ходил, по окопам прыгал, воронки перескакивал, коню брюхо проткнул и свалившегося всадника охомутал, пленил. А вот поди ж ты, фотографической коробки с дулом громадным… – ну не испугался, а так, смутился пред ней.
Это сам дед Ехим признавал.
Он в старости многое стал признавать. Бучку надо по молодости держать, а в мои годы чего кобениться. Но ты, Колька, бучку держи!
И кулак вверх вздевал дед.
И Колька держал, а как же.
Вот в поиск отправился.
3Уезжая, Колька надулся квасу, березнячку, хладненького, кисленького, он его сам готовил, как в березе сок пробуждается, по жилам-волокнам струится, он ее и подпарывает, желобки вставляет, кастрюльки всякие прилаживает. Жара начнется – и вот тебе на.
Пора было облегчиться. Колька озирался. Как на грех Андромеда забрела далеко в воду… И вдруг оступилась да и поплыла. Кольку захолонуло.
– Чё?! – взорал он. – Куды?.. Сдурела?
А она плывет, и Колька по пояс уже мокрый. Ладно хоть додумался едово в узел увязать, за спиной приладить, рукава скрутить под горлом. И он уж хотел было и сам вплавь отправиться рядышком, но тут Андромеда остановилась, видно, землю под копытами почуяла. Да! Встала. Фыркнула.
Колька и сам фукнул. Вода вроде и прогретая, но все ж таки вешняя… А вот и открыл купальный сезон. Колька сощурился и с удовольствием повторил вслух:
– Купа-а-льный сезо-о-н.
Вспомнил тут же, что только что сбился на деревенский лад, прикрикнул когда на Андромеду: куды… туды… Учитель Афанасий Самойлович всегда высмеивает за это. Он носится с учением какого-то Федорова. Этот Федоров славил деревню, считал ее выше города. Но такую деревню, которая овладела всеми городскими познаниями. «А вы – туды, сюды, откудова, отсюдова», – укорял их Афанасий Самойлович, однорукий, рыжеватый и голубоглазый, с выпуклым лбом и здоровенным шнобелем. Правую ему схряпали немцы.
Схряпали, тьфу. Колька поморщился. Ну, осколком отсекло.
Игнатий Звездочет к нему примкнул потому, как этот Федоров призывает покорять космические просторы и требует возводить в каждой деревне обсерваторию, а над деревнею чтобы всегда висел дирижабль.
Тут Колька, конечно, посмотрел вверх. Пусто, никаких тебе летательных аппаратов, таких, как надутая тыква. Или бомба, только мирная.
…Да и как им было не сойтись: у Игнатия, можно сказать, левой нету. То есть имеется, но – усохлая. Ему пуля попала в предплечье и перешибла нерв какой-то важный…
Колька взвесил глагол «перешибла». Нет, лучше выразиться по-другому: повредила.
Да, Фанасий прав. Городские сразу такой вид принимают, как только услышат деревенский разговор… будто им тут… Ну… то есть… лебедой квашеной повеяло.
И тут Колька спохватился. Папиросы! Они в кармане штанов батькиных! Сунул руку и сморщился, аж выматерился погано. Фанасий услыхал бы – на кол посадил бы или на два. Он за матерщину сразу кол ставил в журнал. Но как тут не выразиться? Папиросами его Андрейка снабдил в путь-дорогу, стянул, как водится, у счетовода своего, «Любительскими», сладенькими. Эх!..
Он осторожно вынул размякшую коробку, открыл ее. Да, папиросы набухли, лопнула тонкая папиросная кожица на табаке. Но если сыскать газетку, то можно пустить эти любительские на самокрутки.
Колька мгновенье все взвешивал – да и пустил пачку по воде. Куды… куда их пристраивать, чтоб сушить?.. Да и не такой уж он курец. Спортом лучше будет заниматься, двадцать пять раз подтягиваться. А пока – только двадцать. Может, из-за курева и никак и не повысит результативность.
Нет, все-таки культуру речи им прививал Афанасий Самойлович, факт, прививал. Культуру цивилизованного человечества надо осваивать настоящим образом, поучал он, и тогда можно будет гордиться тем, что мы – деревенщина. Ведь, что говорил Николай Федорович Федоров? Что нас, русских, весь мир считает деревенщиной из-за чувства родства со всеми. Это в народном характере – чувство рода. У них, у немцев, англичан с французами презрительное отношение к иноплеменным. А у нас – свойское. Бурят ли, татарин, – один хлебушек едим, воздух потребляем. Но Запад, он и на доброе может подвигнуть: науку развивать, искать единый, как говорится, родник всех языков, чтоб сотворить всеобщий язык человечества.
Колька покривился, представив, что в этом всеобщем языке будет и немецкий. Нет, его надо исключить. Пусть будет монгольский, да любая тарабарщина, но – не не… не… немене… черт, не немецкий. Хэндехох, шнеля, шнеля, цурюк, хальт, фойер, шиссен, зиг хайль…
Колька сплюнул.
Первого мертвеца военного времени он увидал летом. И это был немец. Он валялся с разинутым ртом в Ганночкином рву.
И странное дело – не испугался. Это было уже второе лето войны. Деревню в прошлом году сдали без боя: наши просто прошли мимо и скоро вошли немцы, без стрельбы, нет, один выстрел все ж таки прозвучал. Это стрельнули по собаке, свалили с одного выстрела. И псом этим был ихний кудлатый Басурман. Он не мог спокойно наблюдать за пришествием вражьей силы. Правда, и другие брехали-тявкали по деревне, но Басурман ярился пуще всех, и какой-то офицер достал пистолет из кобуры и выстрелил, почти не глядя и не целясь, – и сразу попал.
Война быстро укатилась в сторону столицы, а здесь установилась относительная тишина. Партизан толком и не было из-за отсутствия густого леса. Повырубили лес, летописный, как говорят, откуда – из тайной глуши его – вытекали в древности три великие реки русские: Днепр, Волга и Западная Двина. Это Наташка вычитала. Она мечтала стать лесоводом. Собиралась уехать учиться в столицу, в Лесотехнический институт. А все с чего началось? С книжки. Ну точнее – книги. Огроменная такая, с ятями, на Библию похожа, которую бабка Аграфена Внукова, большая религиозница, помирая, передала в дар тете Варе, они вместех… – дурацкое словечко от деда Ехима приклеилось! – вместе спевки устраивали, еще к ним присоединялись девки и тетки, бабки, хотя религиозные песенки всякие, там, про Христоса, про Деву Марью партийное собрание колхоза запрещало им исполнять, и они запевали калину-рябину кудрявую да «кол церквы стояла карет-та!» и «Коробейников» Некрасова, но на Паску, на самом восходе солнца, из-за станции Тычинино шли и распевали про своего Христоса. Правда, не по деревне шли, как в былые, говорят, времена, а по Ганночкину рву и на кладбище да вокруг кладбища. Потом вино там красное распивали и трескались яйцами крашеными. Коммунисты грозили искоренить отсталый обычай – и не могли никак. И тетка Варя ту Библию прятала на чердаке. Где они с ее сыном Витькой Шахматистом и нашли под мешками, всякой трухой; сидели, листали, разглядывали картинки с разными ангелами, какими-то мужиками кудлато-бородатыми, как Басурман, бабами глазастыми с титьками под покрывалами тонкими, с овечками, гривастыми львами, воинами на буйных конях, бабой с мечом и отрубленной башкой. На бабенок-то тех библейских они особенно засматривались, любопытно же, какие они были тысячи лет тому назад. Сравнивали с нынешними.
Вот такой библией стало у Наташки «Ученiе о лѣсѣ» лесовода Морозова, чей завет она талдычила, как пономарь: «И на первых шагах своей лесоводственной деятельности иметь свой компас, свой руль, свой символ веры…» И символ этот: гармония между лесом и человеком, между законами леса и трудом человека. «Гармония, Колька! – потрясая своей библией, восклицала Наташка, тараща глаза. – А ты на свою какую-нибудь палку-стукалку и березку живую рубишь, и рябинку!» Хм, стукалку нашла. Топорище или коромысло, жердь в ограду – стукалка? Или дрова опять же. А она: «Ты сухостоины вали». Ага, их еще сыскать надо, все повыбрано, ищи сушину как иголку в стогу. «Вот такие-то, как ты, аспиды извели наш великий летописный лес! Он вопиет пораненный». Да прямо уж, извели, поранили, лес он и есть лес. «Эх ты, горемыка умственный. Лес, учил Георгий Федорович, организм единый и целый, живой».
Так выходи за него замуж!
Раньше-то он такое не сказанул бы, Наташка могла и прибить, позвать остальных сестренок, споймать его, зажать, еще и крапивы насовать в штаны. А теперь – созывай не созывай своих мракобесок, с Колькой уже не совладаешь. Развил мускулатуру и характер закалил.
И что ей остается? Только жаловаться Афанасию Самойловичу с его учением Федорова и Звездочету, космическим пришельцам этим, как их между собой прозвали ребята. Наташка тоже какая-то пришелка. Глаза у нее точно космические, большие, а как нацепит очки, так вообще становятся, как луны, что ли, только если луна – белесая, эти луны – карие. И она просила Афоню повлиять на братца, чтобы тот не губил понапрасну лесную древесную живность. И снова пыталась агитировать Кольку сама, лезла с «учением о лесе», мол, лес – это три рода, три природы: природа пород – раз, природа их сочетаний – два, природа местности – три. А тут Колька, дескать, прется с топором и в эту троицу вносит смятение и анархию.
Ну, договорилась! Троица! Разбей лоб об сосну, помолися.
А книга та ей случайно досталась, в городе на базаре…
Колька уже подъезжал к леску, и все его мысли – о мертвом немце, о Наташке, «Учении о лесе» и космических пришельцах – разлетелись, как птички. Он подобрался. Лес есть лес. Хоть и небольшенький… Колька повторил это словечко, попробовал его на вкус. Так тетка Варя говорит. Бабье словечко, а не только деревенское. У нее все слова такие, напевные. На то и певица заслуженно-деревенская.
В лес он въехал по воде, залит был лес. Андромеда остановилась. Колька вглядывался. Крикнул:
– Ночка!
Голос жалобно сорвался. Он откашлялся и уже крикнул почти баском:
– Но-о-ч-ка!
Вышло получше. Но что за узость мышления: как телка – так Зорька, Ночка, поросенок – Борька. То ли дело лошадиные клички. Надо было постановить, чтоб Игнатий Звездочет вообще именами всей живности на деревне распоряжался.
Тут он представил ихнего поросенка с кличкой, ну как там? Орион. И в голос засмеялся.
А что? Тогда бы вся деревня была космическая. Да и людей переименовать. Колька сразу задумался над своим именем. Геркулес? Нет, овсянкой отдает, хоть на этой овсянке и шли папанинцы к Северному полюсу. Есть этот… Единорог. Хм! Еще взять Козерога, козла.
И тут он вспомнил свое детское прозвище. И хлопнул себя по лбу. Рак! Это к Петечке кто-то пришел из деревенских, сидел, смолил самокрутку, наблюдал за возней детей на полу и вдруг заметил, что сынок все пятится от сестренок, да и брякнул: «Ну ровно рак». И все, прилепилось. Рак да Рак, потом Колька Рак. Оно вроде существо-то неказистое какое-то, с таким вот хвостом… но упругим, по сути, ладным, удобным, а? Да и усы. А клешни? Бывает среди пойманных в жак, рачницу, экземпляров таковские гиганты попадаются: как ухватит клешней – пацан вопит, мотает рукой, отбрасывая троглодита, кровь потом слизывает. И цвет у них хороший, маскировочный, как будто в полевой форме наших разведчиков: черновато-зеленый. А панцирная башка – как каска, только звездочки не хватает. Ну а вареный – будто знамя пламенеет, красота, да и только!
Теперь-то его в глаза редко так зовут, но он знает, что промеж себя кличут, чтоб понять сразу, про какого Кольку речь. И в Знаменке так кличут, в Тычинино и даже на Спиртзаводе, то есть в Яново, где этого завода и местонахождение. Может, и подальше, в Рябцеве и Долгомостье… Ладно, скромно подумал он, и ближних окрестностей хватит.
Созвездие Кольки Рака взошло над Барщевщиной, а также Тычинино, Знаменкой и Флёновым. Во Флёново-то они в школу бегают осенью-весной на своих двоих, а зимой на лыжах, за семь кэмэ.
Колька пригнулся к самой гриве Андромеды, услышав прямо над головой хлопанье. Глянул – лесной голубь сорвался с ели, полетел.
– Вот зараза!
Колька быстро оглянулся, как будто кто его здесь мог увидеть и поднять на смех, раструбить потом всем.
И ведь таился сизарь, от крику не слетел, выжидал чего-то.
Андромеда остановилась, выжидая, не повернет ли наездник, но тот поддал пятками.
– Давай, давай, вперед.
И она двинулась по воде среди берез, кленов, елей. Вот бы здесь плыть на лодочке, размечтался Колька с восхищением, прям по лесу. Хотя Наташка и бубнит, что нету тут лесов, а вот же, что ж это такое, не лес, что ли? Самый настоящий.
Конечно, интересно бы забраться в тот летописный, как она говорит, лес… как его? Оче… Оча… Очаковский, что ли? – в смятении подумал Колька. И тут же отмахнулся от ошибки. Да ну! Это с откудова-то нанесло: времен Очаковских и покоренья Крыма. Это про юг.
И тут он вспомнил: око! Оковский!
А Очаковские времена? Это, это… Очаков, город такой. А он от очей? Да шут его знает. Хохляцкий вроде, а когда-то – чей? Верно, турецкой. Турецкий. Раз «покоренье Крыма». Турков город. Или турок? Как правильно, Афанасий Самойлович?
Лезет всякое в голову. Колька наклонился, зачерпнул горсть воды и полил на стриженую голову.
В лесу пахло прелью, водорослями. Речной лес.
Впереди громоздилось чего-то… Колька пригнулся, всматриваясь.
Ровно башка какая…
А он как есть – Руслан!
Только та башка посреди степи лежала, а эта – в лесу Оковском, ладно, тут не самый лес, а окраина, опушка барщевская, поправился он, словно оправдываясь перед беспощадной Наташкой-лесничихой. Ну, то бишь – кикиморой. А и впрямь чтой-то такое в ней есть: глазья огроменные, да еще очки как нацепит круглые, в железе, шея длинная, на висках голубые жилки трепетают… или как? Трепыхают. Трепыхаются. Волосья висят. Ей не до модных причесов, надо «Ученiе о лѣсѣ» зубрить.
На Руслана голова дула-дула, гнала-гнала ветер. Дурная, ведь Руслан, победив, потом брата ее, то есть головы той, Черномора одолел и чары упразднил, так что голова спокойно смогла помереть, а не лежать в степи и зырить по сторонам. А Черномор голове братцем был. И он злодейски обманул брательника, снес ему эту башку, поставил охранять меч-кладенец.
Меча-кладенца при Кольке не было, а был привязан сзади к седлу немецкий штык-нож.
Немцы, они, без спору, злобные черти, но вещи умеют делать. Что штык-нож этот, тяжелый, вострый, зараза, 366932 выбито на металлическом верхнем ограничителе рукоятки. Что бинокль: на правом окуляре орел ихний со свастикой, номер 5024, а на левом – надпись «Carl Zeiss», магний с алюминием, потому и не тяжелый.
Колька подъехал к пушкинской голове. И увидел, еще не понимая, что она вся шевелится, будто волосы у нее – живые крошечные змейки, так что и у самого волосы, если б их не остригла мамка, зашевелились бы, но уже сообразил – муравейник.
И ему вдруг подумалось про Пушкина. А может, он когда-то и видел такой муравейник? И ему в голову пришло про голову витязя в степи?
Он понаблюдал за муравьями. Наверное, муравейник на бугре, но все равно наполовину затоплен. А скорее всего, и весь был под водой. Как же они выдюжили?
Андромеда фыркнула внезапно прямо в муравейник, и вверх крошки, кусочки всякие взлетели, с ними и муравьи.
Колька заставил ее обойти муравейник слева.
Где ж та нетель Ночка? Может, уже превратившаяся в корову?
Он хотел снова крикнуть, но передумал, увидел наклоненное дерево. В воду ему по-прежнему лезть было не с руки, не с ноги, хм, портки после погружения еще были сыроваты, но на солнце согрелись и наполовину высохли. Он направил лошадь к этому дереву. То была береза. Прямо подставка такая, будто специально ее так расти заставили… заставили силы какие-то… Какие-какие – природные. Больше ни в какие силы Колька не верил, потому как они напрочь отсутствовали. А если б присутствовали, то фельдфебель Вайнцирль… то он… то чтоб с ним сталося? Вот как только замахнулся стегалом, так бы и… Колька ничего не придумал, а просто рубанул в воздухе рукой и смачно выругался.
Подошва ноги нащупала кору березы, та была тепла, приятна. Приноровившись, встал, перекинул через седло и другую ногу, мигом представив себя Никитой Ланиным, вернувшимся без ноги, под Кёнигсбергом осколком мины оторвало. До войны он засматривался на Наташку, хоть та еще соплячкой была. А как пришел, стал чураться. Да она, лесоводка будущая, сама к нему пошла. И замуж собралась. Но тут ее «Ученiе о лѣсѣ» включилось, да еще мамка погрозила всеми карами, если поступать не поедет на лесовода. Так Наташка кикимора всем уши прожужжала этим учением, что никто и представить не мог, что она станет, ну бухгалтером, к примеру, или… или льноводом, кем там еще. Да ей только семнадцать стукнуло. Никите тоже было семнадцать в сорок третьем, но он годик накинул и отправился наконец бить ганса.
Никита молодец, не сдался, на костыле и с тростью в другой руке ловко научился шкандыбать. Сел за баранку полуторки. А кому еще? Мужского народу раз-два и обчелся.
Вот же сказалось-подумалось! Тьфу, черт, вознегодовал на себя Колька, стоя на березе и далеко журча с нее. Что ж, Никита – не мужской народ? Не хрен же ему оторвало. Он все делает: колоть дрова – колет, косить траву – косит, пить водку – пьет. А за такие слова-помыслы и в глаз засветит, кулак у него крепыш.
Колька отряхнул свой уд, мгновенье разглядывал его, будто видел впервые и спрятал, подтянул портки, влез на Андромеду, поехал дальше, раздумывая, а как бы он управлялся без ноги, куда направил бы свои усилия?
А куда они у него сейчас направлены?
Эх, жаль, «Любительские» пропали. Закурить бы. Оно, мысли ходчее, как говаривал дед Ехим, оправдывая свой проступок нарушения зарока.
Ну… куда… куда. Туда.
И он прыснул, вдруг подумав… представив… Разыгралось воображение. Что на той березе русалка сидит. С голыми титьками. А дальше чего?.. Ну, там, хвост. И – чего? Где?
В созвездии Рыб, – вдруг пришелся ответ сам собой, и Колька заржал так, что Андромеда передернула всей своей туманной теплой кожей, наструнила уши, скосила глаза назад.
4Да, мужиков поизвели, как тот Оча… Оковский?
А красиво звучит, согласился он. Лес летописный. С Оком где-то. А… не Ока там протекает?.. Да не, Наташка говорит, три великие: Днепр, Волга и Двина. То есть это что означает? Колька приосанился даже, произнеся мысленно эту фразу: звучало отлично, шибко грамотно. Колька состроил важную мину и проговорил: «Итак, товарищи, это что же все означает?»
Или лучше – господа? Ну дореволюционный если профессор, этот Наташкин леший Морозов со своим учением. Колька откашлялся, высморкался и снова сказал: «Итак, господа…»
Тут же он смолк. Впереди или сбоку, короче, что-то там заплюхало. Колька всматривался. Плюхало! Кто-то топал тоже по залитому лесу. Вдруг остановился. Где-то за елками. Выжидал. И Колька натянул поводья, заставив Андромеду встать. Ему тут же представился тоже какой-то верховой. Так они и каменели, кто кого перекаменеет, перестоит. И вдруг тот, за елками, не выдержал и шарахнулся, помчался, ломая ветки, хлюпая. Колька тронул лошадь, подъехал к елкам, заглянул на ту сторону. Но никого там уже не было. А только пахло – зверем.
Кто ж это такой был?
Кабан? Лосяра? А может, медведь?
Лоси иногда забегали сюда, кабаны бывали, хорьки, – те в курятники лазали, курей давили, ястреба цыплят уносили, зайцы яблони прибегали обгрызать на хутор Петкевича, а медведей никто никогда не видал.
Да, а если нетель к Петкевичу и забрела? Он же ни в жизнь не отдаст сам. Неспроста его кличут Кралём. Да, правда, это не от «красть», а от «короля», да все одно слышится воровство. Старик этот древний, то ли поляк, то ли белорус. Умудрился и при колхозной власти, и при гансовой на своем хуторе выжить, как есть один. Ну, с внучкой. Чем жив? Пчел разводит; а еще у него способности уникальные скот лечить. Чуть что – не колхозного скот-врача призывают, а Краля Петкевича. Однажды он и к ним приходил козу Забаву смотреть, вымя у нее воспалилось. Гансы, сбегая, корову ихнюю прикончили, паразит Гитарист, все он, самый гад среди троицы был, – зашел в хлев и грохнул, вышел с улыбочкой такой… такой, что сейчас и дальше пойдет косить: кошку, сестренок, мамку. Но тут его окликнул, что-то залаял ганс Золотой Зуб, только зуб и засверкал. А третий ганс Чубчик, уже в кузове сидел, бледный, с чубчиком, увязанным кровавым бинтом. Чубчик-то был самый покладистый. Раз Колька потянулся на притолоку печки за фашистскими сигаретами, что там всегда сохли, «Жуно», такие сладковатые, как леденцы. Уже он по одной-то сигаретке тырил, и ничего, фашисты в ус не дули, хотя у них табачок был на строгом контроле, в пачке только шесть сигарет, таков табачный паек солдата вермахта на день. Как-то деду Ехиму притащил трофей в землянку, – он вырыл меж сеновалом и баней, как начались перелеты снарядов, взрывы авиабомб на околице, мол, бомбоубежище. Когда гансы на постой приперлись, полати соорудил, печку смастерил из железа, обмазал глиной, туда на ночь уходила вся семья, а сам Ехим шел ночевать в хату, забирая и Кольку. Днем он торчал в землянке. И как увидал протянутую сигаретку, так и ощерился, влепил леща внуку, заставил отнести обратно. Но Колька по дороге свернул, ушел в Ганночкин ров, там и выкурил ту «Жуно». И вот полез он, да и задел крынку, та грохнулась, все молоком залила. И в этот момент драматичный, щипательный за душу, короче, в хату и вперся ганс Чубчик. Ахтунг! Это Колька в мыслях крикнул сам себе. Думал, счас ганс его прикончит. А тот нет, засуетился, взял тряпку и давай вытирать молоко, причитая про мамку, трепку-взбучку, ай-яй-яй, шнеля, шнеля. А как мамка пришла, свалил все на Ротариже, так они звали Рыжуху, кошку. Спас, можно сказать, Кольку. Мамка бы ему задала такую трепку, что архангелы вострубили бы, как говаривал Ехим, призывая невестку знать меру.












