Путешествие в Веймар
Путешествие в Веймар

Полная версия

Путешествие в Веймар

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Мариэтта Шагинян

Путешествие в Веймар

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026


Эмилий Метнер

Ок. 1910

Дорогому другу

неизменно-любимому, —

Эмилю Карловичу

Метнеру[1]

Джеймс Посселвайт

Портрет Иоганна Вольфганга фон Гёте. Гравюра (меццо-тинто) с портрета работы Джорджа Доу. 1828


Силуэт на обложке и силуэтный портрет Гёте верхом[2] взяты из «Альбома Веймарских силуэтов». Гравюры c шести рисунков Гёте воспроизведены со старого издания 1821 года «Radirte Blätter, nach Handzeichnungen (Skizzen) von Goethe, herausgegeben von Schwerdgeburth, Weimar, 1821»[3], хранящегося в Петербургской публичной библиотеке[4][5].

Обложка работы Н. Е. Лансерэ[6] [7]


Открытка с фотографией Мариэтты Шагинян. 1920-е

Предисловие

Судьба моей книги «Путешествие в Веймар» не совсем обычна. Написанная в 1914 году, она восемь лет была обречена на вынужденное бездействие.

Сперва из-за войны. Журнал «Северные записки»[8], принявший ее и продержавший два года, всё же не решился ее напечатать: книга была признана слишком германофильской. Потом пришла революция, и очередные вопросы сделали выход ее надолго несвоевременным.

Но за этот пробег лет вышел шпенгелеровский «Закат Европы»[9]. Тема о сумерках европейской культуры сделалась модной[10]. И книге моей, задуманной и написанной задолго до Шпенглера, задуманной не на ту же «тему», но, быть может, в одном и том же ключе (как сказал бы музыкант), посчастливилось наконец увидеть свет. И подобно тому, как выходят из тюрем узники с лицами слишком резкими, с опытом слишком напряженным, не разделенным и не подтвержденным никем за долгие годы одиночества, – книга моя кажется мне сейчас тоже слишком напряженной, отмеченной аномалией одинокого опыта и далекой от современного темпа.

Те из читателей, кого не отпугнет ее старомодная медлительнцость, увидят, что за восемь лет темы ее придвинулись к нам, а не отошли, сделались проблемами истории из проблем сознания. А чувство (тогда только предчувствие!) гибели современной Европы из субъективного авторского настроения стало настроением эпохальным[11].

Я прошла пешком за несколько дней до объявления войны кусок средней Германии, по знаменитой Bergstrasse[12], где скоро суждено было загреметь пушкам. Целью моей было паломничество через город Лютера и Вагнера (Вормс) и место рождения Гёте (Франкфурт-на-Майне) – к месту высочайшего расцвета германской культуры, уютному и символическому городу-организму, Веймару. Пространственное продвижение вдаль должно было совпасть с проблемологическим продвижением вглубь, и явление «Гёте» – обозначиться в наивозможной для автора полноте.

Так родилась моя книга.

Мариэтта Шагинян. Павловск, 26 июля 1922 года

I

Heidelberg

Хэйдельберг. Открытка нач. XX века


Бывают минуты в жизни человека – и народов – когда они пресыщаются самими собой. Такие минуты всегда сопряжены с неврастеническим моментом: человек (или народ) ищет потерять себя, отвыкнуть от себя на время, чтоб потом снова встретиться с собою, получить вкус к своему собственному.

Неврастения – это всегда потеря «самочувствия» и усиление вечного дурного, раздражающего и мешающего жить себячувствия[13]. Еще не пресытившийся индивидуальным, человек живет в благом, плотском, природном ощущении своего удельного веса, своей космической реальности; он надышал вокруг себя свою атмосферу, которая помогает ему двигаться и приспосабливает к нему со всех сторон надвигающееся на него внешнее; она переваривает и перерабатывает это внешнее, служит средой, осуществляющей духовное питание и рост. Но вот выдохнутая вовне атмосфера слишком придышалась и потому перестала оказывать действие; она – как и всё чересчур использованное – «обездарилась»; приостановка ее даров тотчас же останавливает творческие силы человека; ему кажется, что он попал в торричелиеву пустоту[14]; и, как в пустоте, лишенный среды, он начинает прежде всего видеть и чувствовать себя. Свою тяжесть несет он теперь не как условие и подтверждение бытия, но как бремя[15]; смотрит не ею на мир, но постоянно и только извне на нее; а внешнее, не перевариваемое более в его обеспложенной «среде», его «душе», его πνεῦμα[16], – застревает вокруг него комками, виснет над ним, создает иллюзию раздражающей тесноты и стремительного падения плоскостей.

Тогда охватывают человека два соблазна: уединение и забвение. Но ни келья, ни опиум, ни столпничество, ни суета не вернут оголенному, томящемуся духу «самочувствия»; только личная культура, выросшая из сверхличного коллектива[17] – из общины, партии, ордена, школы, – может отчасти заменить человеку его истощенную πνεῦμα[18], создать для него вторую душу, т. е. искусственно выработанную в труде и усилии, развивающуюся от постоянного согласования с целым, творческую теплоту. Когда же и эта «вторая» душа истощается, человеку остается лишь снова одичать, перетасовать все карты, разложиться… Der Mench muss wieder ruiniert werden[19], сказал как-то Гёте Эккерману[20].

Всё это приходит мне в голову, когда я из своей маленькой, зеленоглазой и створчатой комнаты, похожей на внутренности гигантского позвоночного, смотрю вниз, в оживленную хэйдельбергскую улицу. Косые чистые тротуары переполнены летней толпой – туристами, иностранцами, скучающими студентами летнего семестра и бегающими через улицу лысыми приказчиками. Кусочек Европы, тут собранный, тоже болен неврастенией; он лечится суетой, но эта суета бесплодна и бестворчественна; да и в самом лечении – такая усталость и нежелание выздороветь, что, кажется, только от лени люди не восклицают еще: «Горы, падите на нас!»[21]

– Вот так мы и доживем до второго потопа, – словно отвечая на мои мысли, говорит Frau Beck, с неодобрением поглядывая на улицу через мое плечо.

Она принесла мне чисто вычищенный дорожный рукзак и тут же начинает его укладывать, аккуратно заворачивая каждую мелочь в бумагу. У нее широкое коричневое лицо; крупные голубоватые морщины, лежащие резкими, но приятными линиями; маленькие умные глаза; седые волосы, трогательно собранные сзади в жидкую косицу; сухие руки и широчайшие ступни, которыми она ходит с сердитой осторожностью, как по мосту, и, ступая, ставит их носками внутрь. Жильцов своих Frau Beck опекает и наставляет, как собственных детей, фотографии которых понавешаны и у меня: все такие же широколицые франконцы с усиками и в бородавках.

Беря со стола огромную карту проезжих дорог от Хэйдельберга до Веймара, наклеенную на полотно и складывающуюся квадратиками, Frau Beck задумчиво качает головой. Мое путешествие, которого я жду с таким радостным, почти влюбленным нетерпением, она считает затеей неосновательной. Несколько сот километров пешком! И куда: в северный Веймар, когда тут, в Бадене, слава богу, уже поспевает виноград, а погода… как бы не сглазить. Конечно, если Frau Mama ничего не имеет dagegen[22], то ей, старухе, остается только умолкнуть. Я гляжу, как она качает седым комочком волос, и мне вспоминается другая такая же старуха в ночном халате, чепце, должно быть в папильотках (тогда носили локоны) и со свечою в руке, отговаривавшая некогда молодого Гёте в том же самом Хэйдельберге от поездки в тот же самый «северный Веймар».

Надеваю пушистую лепешку, которую Frau Beck не удостаивает названия шляпы, и иду прощаться с Хэйдельбергом.

«Alt-Heidelberg, du feine, du Stadt an Ehren reich»[23], – поется в песенке Шеффеля[24]. Чистые хэйдельбергцы, а особенно молодые немцы, имеющие счастье быть членами знаменитого «Рупрехтского университета»[25], все чуть-чуть высокомерны. Нигде нет такой любви к своему городу, как в Германии, и особенно замечаешь это в Хэйдельберге. Но каждый старинный германский город – почти личность; у него не только собственный, ни с каким другим не сравнимый пластический образ, но и возрастное углубление, осмысление черт этого образа, их живое объединяющее действие на всю городскую общину и такие интимно-мечтательные (при всей их мужественности) традиции, что чувствуешь в них зародыш будущего мифа.

У Хэйдельберга есть тоже свое лицо и своя мифическая тайна. Мохнатый, зеленый, многолапый город с заостренными оконечностями, он упорно, по-змеиному, восстановлялся, переварив алеманнов, франков, римлян, выдержав французское господство[26], пережив пфальцских графов и поднимая над тихим Некаром свою громадную голову-замок. В Хэйдельберге осталось что-то языческое и змеиное; по-немецки это «она» – старая и тонкая Heidelberg; в планировке ее, если смотреть, например, на старинную гравюру Мериана (от 1645 года)[27], действительно есть нечто напоминающее свободно скрученное тело змеи. Город расположен по обе стороны Некара, крутясь вокруг него мостами и холмами, потом сразу поднимает горную шею, увенчанную развалинами грандиозного прямоугольного замка. Городские внутренности его кишат людьми, пропитаны запахом табака и пива, шумят деревами; но шея и замок тихи и придают своей облагороженной, тяжелой тишиной всему городу какое-то разрешающее спокойствие: точно всё движение и весь шум, втягиваемые городом вверх, останавливаются и застывают у нерушимых пределов этого вечного замка. Оттого-то в вытянутом теле Хэйдельберга есть музыкальность, несмотря на его неравномерную массу.

У Хэйдельберга имеется маленький домовой, карлик Перкео[28], который всю жизнь провел во чреве замка – у огромной винной бочки в подвале, – высосав ее ко дню своей смерти. Замок не выпустил обратно этого блаженного пьяницу, чтоб не нарушить своего благообразия; карлик стоит внизу, близ «царь-бочки», в виде маленького каменного изваяния с лицом не то Диогена, не то сатира, дожившего до Средневековья и кем-то шутки ради посвященного в рыцари, и держит пустой бокал. Мудрая змеиная Хэйдельберг затаила свое юродство внутри, превратила его в служебную магию из мага, требующего служения, – и карлик Перкео стал ручным домовым хэйдельбергцев и ночным дядькой их детей.

Был уже вечер, когда я, побывав в университете и русской читальне, взошла на старинный мост Карла-Теодора[29], соединяющий старый Хэйдельберг с великолепно обстроенной виллами гористою новой частью. На середине моста я остановилась: закат и замок были позади меня. Заход солнца, как и смерть, придает материи особую иллюзорность, снимает ее тяжесть, приближает к таинственной прозрачности, напоминающей о времени, когда мы все «изменимся во мгновение ока»[30]. Оглянувшись на тихий замок, я опять пережила это таинство опрозрачнения материи: город передо мною как будто курился в золотом дыму, уплывая своими легкими, ласковыми, лапчатыми очертаниями в облака, похожие на перистых рыб. Некар на закате тоже приподымается из водной чаши. Вспененное закатом пространство вот-вот потечет мимо земли, туда, где по детской географии должны быть райские сады, – но в розовую пену капает грузное красное солнце, и всё оседает внизу. Город и небо уплотняются; Некар, серея и старея, морщится под набежавшим ветром; а по нему, махая веслами, как крыльями, и упирая ноги в бревенчатое дно, плывет узкий, розовый, полуголый studiosus, подставляя ветру свою спортсмэнскую спину в красно-голубом трико.

II

Bergstrasse

Бергштрасе. Открытка нач. XX века


Так и есть, Frau Beck сглазила погоду. Заспанное, понурое небо, тяжелая мокрота внизу и самый безнадежный туман, пахнущий мокрой псиной; но это еще усиливает раннюю рань часа, в который я выхожу из дому, и мне по-особому нравится. На мне короткий мохнатый дождевой плащ с кармашками и пуговицами, которые восхитили бы самого придирчивого подростка, толстые башмаки, подбитые гвоздями, – и за спиною рукзак; я несу его на продетых по плечам ремешках, совсем не замечая его тяжести. Путь мой идет по Новому мосту через Некар, в Neuenheim[31], за которым начинается знаменитая длинная Bergstrasse, соединяющая Хэйдельберг с Дармштадтом, затем с Франкфуртом-на-Майне. Туман скрывает от меня замок и город. Некар не по-вчерашнему сумрачно-грязен и заходит под мост, пофыркивая и сопя, словно страдая одышкой.

Гулко постукивают мои башмаки по камням, и я отдаюсь знакомому чувству вневременности. Земля – одинакова; попадающиеся люди одиноки и тоже кажутся одинаковыми; века перекатываются, словно колеса машины, стоящей на одном и том же месте; история человечества кажется сном; все различия, все ощущения длинной ленты годов исчезают, и видишь себя в прошлом и будущем сразу, или, вернее, видишь прошлое и будущее в себе, словно один неуходящий миг, только мигающий, как неподвижная звезда, разными отсветами: не так ли бродили христиане в Палестине, софисты в Греции, романтики в Германии – вчера, позавчера, третьего дня? Не те же ли плыли над ними пространства и дышали под ними земляные запахи? В этом – огромный соблазн бродяжничества; оно вырывает из истории, из работы, из племени, насыщая человека густою эссенцией «земной памяти» – или, лучше, земного беспамятства. Земля, без конца увядая и восстановляясь, повторяет всё тот же типовой образ; и в типовой памяти этого образа длинная цепь существований переходит в стоячее чувство существования вообще; в этой памяти не загорается ни трагедии, ни тоски; она не ведает ни погибели индивидуального, ни божественной полноты личного, ни тоски по неповторяемому. Таким «вообще», ходячим растением, начинает чувствовать себя и странник. Из всех соблазнов мира странствование есть величайший.

Бергштрассе – великолепное тенистое шоссе; справа от него синеют горы и уходит Оденский лес[32], слева лежит долина Некара. Все предместья пройдены. Вынимаю часы, карту, путеводитель по Бергштрассе, подхожу к каменному столбику со стрелками и цифрами расстояний и высчитываю «пульс» моего пешего движения. Он очень утешительный: более пяти километров в час. Простучавший мимо меня на мотоциклетке стремительный турист, с обожженным лицом англосакса, делает мне приветственный жест рукой. Я поднимаю ответно правую руку. Солнце меж тем успело уже вынырнуть, освободясь от сглаза Frau Веск, и в сияющих мокрых лучах его благоуханно дрожат влажные леса, влажные пушистые травы, влажный щебень дороги.

Слева от меня лежат поля и луга с кое-где одиноко стоящими пышными фруктовыми деревьями. В этом году тут урожай диковинный. Абрикосы, сливы и яблоки кажутся издали словно усеянными тысячью розовых птиц, которые летели стаей, а потом спустились на дерево и нанизали каждый его дикий сучок. Груши с их балованной склонностью к живописному, которая у немцев особенно поощряется, тучнеют под массою огромных, еще неспелых плодов и, если бы не заботливо подоткнутые под каждый тяжелый cyк палки, наверное надорвались бы. Пшеница тоже удалась на славу; вместо наших васильков она забрызгана кровавыми капельками маков, трепещущих по ветру, как бабочки.

С каждым шагом мое шоссе, обсаженное то буками, то грушами, открывает всё новые красоты. Горы висят справа, подходя ко мне лесом, мельницами, острой иглою церкви, развалинами замка, пробегающими веселыми домиками, полными цветов, детей и куриц; а с долины Heкaрa веет жаркою влажностью, теплым солнечным паром, столбом стоящим над пушистою нивой и напоминающим о близости большой, нагретой солнцем реки.

Простые деревушки попадаются на расстоянии полутора километров друг от друга; села (деревни с церквами – Kirchdörfer) – значительно реже. Тип немецких деревень очень отличается от русских; одна главная улица с тротуарами мощеная и по обе стороны ее тесный ряд чистых каменных домиков, большею частью двухэтажных. Если нет речки, то непременно повыковыряна канава с текущей в ней темной зеленоватой водой; берега ее выложены камнями, приподняты, соединены мостиками. Улица пустынна: дети учатся, взрослые работают. Села немножко наряднее на вид и имеют cвою крепко построенную, серьезную, некрасивую, по-стародевичьи целомудренную протестантскую церковь.

Прохожу мимо stadtischen Роrphyrwerk[33]; еще за несколько минут слышу тяжелый равномерный периодический грохот.

В горном боку розоватая рана; громадная впадина, прорубленная людьми, раскрывает горное нутро, расцвеченное жилами; по страшной высоте на большое расстояние протянуты сверху вниз железные канаты, по которым, плавно покачиваясь, прорезая воду, ползут бесчисленные вагончики; одни, без камня, поднимаются вверх, другие, с камнем, спускаются вниз.

Людей не видно: всё проделывают зубчатые колеса, машины, тачки; там, наверху, вагоны нагружаются грубыми кусками розового камня; внутри гигантской железной веялки они пересыпаются и крошатся, пока не выползают под неумолчную дробь колес просеянными розовыми массами вниз, по желобу, на землю.

Теперь мне попадаются частые прохожие: женщины с корзинами, мужчины с возами сена. У всех лапчатая походка, обветренные лица и прелестные голубые глаза, на первый взгляд свирепые; только вглядевшись видишь, что это не свирепость, а решительное добродушие с прибавкой легкой озадаченности и озабоченности. Этот особенный взгляд немецких крестьян встречался мне и раньше; я объясняю его себе абсолютным отсутствием рефлексии. Наши мужики, особенно из сектантов либо обладающих специфической славянской «интересностью»[34], глядят задумчиво и проникновенно; в мозгу их, как крот, всегда ковыряется дума; им незнакома короткая, режущая прямизна немецкого мужицкого взгляда. Немец думает, когда думает; а в остальное время он делает; в промежуток между нужным размышлением и проведенным делом глаза его принимают ту свирепую выжидательную озадаченность, которая указывает на полупереход его мозгов из кинетического состояния в потенциальное. Попробуйте остановить такого свирепея; спрашиваю, далеко ли до Großsachsen[35]; голубые глаза темнеют и мутнеют, по лицу проходит ясное и разумное внимание ко мне, и вот я получаю ответ, очень короткий, но совершенно точный и приветливый. Характерно, что тут вы вполне можете положиться на даваемые ответы и указания; несколько раз даже очень подозрительные и неожиданные для меня сведения о часах и дорогах совпадали с безукоризненностью печатного Führer’а[36]; сомневающийся или незнающий вам не ответит вовсе. Отсюда то приятное чувство доверия – к себе, своему существованию и делу, – которым невольно заражаешься, пожив долго в Германии.

Миновала и Großsachsen; это деревушка с пленительным колодцем. Должно быть, вот у такого болтала когда-то нежная Гретхен[37] со своими строгими подругами. Деревянный, старый, свесивший вниз на канате бадью, с прозрачно-зеленым водным бассейном; он заплеснел по бокам, и зеленая плесень сползает на тихую воду, в которую, заунывно ворча, бежит из деревянного крана тоненькая, старинная, старомодная струйка.

Прохожу шумный торговый городок Weinheim[38], а время за полдень. В Зульцбахе[39] зашла передохнуть и напиться в маленькую деревенскую гостиницу. С улицы попадаешь в опрятную комнату, похожую на буфет железнодорожной станции. Всюду пусто. Кашляю и топчусь несколько минут, пока не является белокурая хозяйка и не выслушивает меня с полной и спокойной disrection[40] ко мне и моему необычному виду. Пью пиво, приглядываюсь к обстановке; странно, что в деревенских кабачках и виденных мною крестьянских избах нет никаких «народных» украшений: ни лубка, ни олеографий. Если и висит что на стене, так иной раз недурная фототипия; однако это редкость, и большею частью стены сплошь покрыты рекламами, плакатами, расписаниями поездов и пароходов чуть ли не всех земных океанов. Эти несносные плакаты, иногда лишь с одним таинственный словом «Burhôlla» или «Lanodin»[41], безнадежно непонятным, но настойчиво кем-то советуемым, попадают в самые глухие щели и гипнотизируют несчастного туриста своею коммерческой магией. Рекламы имеют в себе что-то от древних заклинаний: они часто с намерением бессмысленны, но они действуют.

Из Sulzbach’а дорога становится тяжелее. Нa плечах у меня уже полдня пути, pyкзак начинает давить плечи, ни живой души в это субботнее время на улице, и вдобавок начинает идти, именно идти, а не лить, неприятный, холодный, заунывный дождь, которому не предвидится конца. Я подняла капюшон, застегнула плащ и пошла вместе с дождем по направлению к Heppenheim’у[42]. Две нарядные, похожие на подмосковные дачи деревушки прошла не останавливаясь. Постояла немного у пограничных столбов, отделяющих великоe герцогство Баденское от великого герцогства Гессен-Дармштадского; столбы высокие, с изображением герцогских гербов; меж ними тоненькая межевая канавка, теперь чмокающая от дождя, точно длинные губы земли, сосущие влагу. Вот наглядное доказательство жизненности немецкой культуры: несмотря на такую, почти «идеальную» границу, несмотря на то, что шоссе, горные сини справа, сумрачные поля слева, всё это – продолжение одного и того же, Гессен с первых шагов поворачивает ко мне свое оригинальное лицо, совершенно отличное от Бадена. В Бадене была по всему ландшафту и манере приспособляться к нему разлита какая-то herbe Qualität[43] (как пишут на швейцарских шоколадкax); было в нем крепкое, приземистое, хорошо разжеванное, плотно пригнанное, смышленое и твердое во всём, начиная с хозяйства и кончая щебнем дороги. Невыразимая грустная мягкость, красивость и загадочность (такие места во сне снятся) обняли меня с первых же шагов по гессенской земле. Деревья выросли, заструились ветвями в два ряда, по обе стороны дороги, и я заметила, что это уже не груши, а громадные липы, дубы и клены; шоссе выделило дорожку для пешеходов, коричневую и посвежевшую от дождя, изредка, то справа, то слева, украшенную скамьями; идти было мягче, и эта мягкость ощущалась и в земле, и в воздухе, и в нежных линиях полей, и даже в дожде, который вдруг зачирикал по-птичьи и пропал вовсе.

Сижу в веселой гостинице предместья и ем баранину с неизменным блюдом вареного картофеля (неприятно пахнущего сырой картофельной кожурой) и жидким, как тина, шпинатом. Зала довольно велика и сплошь уставлена прямоугольными коричневыми столиками без скатертей. За высокой стойкой краснощекая хозяйка с двумя подбородками, серебряными кольцами на пальцах и неплотно застегнутым лифом. Столики заняты субботними молодыми людьми – рабочими с фабрики; все пьют пиво, курят и дружелюбно улыбаются, встречаясь со мной глазами; лица интеллигентные, но робкие; нет смеющейся самоуверенности магдебуржцев, большинство которых социал-демократы. Прислуживают нам две хозяйские дочери, одна лет девятнадцати, другая подросток, в короткой юбке. Обе очень хорошенькие, с ямочками на щеках и с толковой грацией в движениях. Ведут себя развязно. Старшая, ставя рабочим пиво, задевает их локтем, протягивает через чье-нибудь плечо на другой край стола свою крепкую руку, толкает коленом чужие ноги, позволяет брать себя за талию. Младшая бегает с длинной лентой в руках за кошкой, но все ее усилия направлены к тому, чтоб загнать кошку под чей-нибудь столик; тогда она лезет туда же, цепляясь за ноги рабочих, громко хохочет, когда ее щиплют, и щиплется в свою очередь. Мамаша глядит на это с высоты своей стойки взглядом озабоченного управителя. Поведенье девушек, видимо, входит, как необходимый орнамент, в общий план трактирного хозяйства.

Для меня немецкая женщина – проблема. У нее как будто нет своего лица, кроме лица Гретхен; она как будто никогда не цель, а лишь производительница, государственное средство; социальное положение ее в Германии невероятно низко. Но всё это на внешний взгляд. Стоит пожить в Германии долго, как перспективы медленно, но верно перемещаются. Видишь, что немка совсем не пассивна, совсем не забита; что она извлекает плюсы из своего социального принижения; что сама она весьма социальна на свой женский лад и, главное, что она представляет собой очень и очень внушительную силу, с которой не может тягаться никакая другая среднеевропейская женственность. Сила эта, насколько я понимаю, не личного, не душевно-духовного характера, но типового и даже кастового. Немецкие женщины образуют совершенно самостоятельную замкнутую касту; из этой касты вырастает косвенная, терпеливая, но непреоборимая мощь каждой женщины в отдельности; эта каста допускает и культивирует в своей среде несколько разновидностей, но разновидностей женских, а не человеческих: типа бакфиша[44], девушки, невесты, жены, матери, хозяйки, писательницы, старой девы… Каждый вполне закончен и стоит в связи с духом касты, даже когда он словно бунтует против него. Главная сила немецкой женщины – в ее несомненной половой одаренности. Она почти всегда обладает темпераментом и выносливостью. Воспитывают ее как будущую «жену», и поэтому она вырастает вне всякой проблемы греха; ее психология ясна, незапугана и односложна благодаря примитивной классификации половых отношений на необходимые и дозволенные (в браке) и на грешные и недозволенные (вне брака); повенчавшись, немка начинает определенно-ведомую (иногда в деталях, некоторым русским матерям незнакомых до самой их смерти), главнейшую для ее жизни усердную «службу», в которой она отнюдь не желает ударить в грязь лицом. И это не от какой-нибудь «развратности», как думают у нас некоторые, но от честности, той удивительной честности, которою отличается всякий немец на своем посту: она убеждена, что это – ее основное дело, что для этого она взята «за мужчину», приобрела общественное положение, дом, фамилию мужа, его средства и что муж не должен видеть себя обманутым, встретить в ней нерадивую или неумелую. Отсюда – главная привлекательность немецкой женщины. На дне ее души – своя особая глубина, свое «помазание»: непреклонное сознание себя женщиной, сознание своей нужности на своем месте.

На страницу:
1 из 3