Чёрная просека
Чёрная просека

Полная версия

Чёрная просека

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

— А потом остаются ведьмы. Старшая была учительницей. Мария Петровна. Преподавала в школе — в той, что за просекой, из красного кирпича, сейчас от неё один фундамент остался. У неё была дочь. Дочь умерла — утонула в реке. Мария Петровна сошла с ума, но не по-обычному. Она сошла с ума правильно, в нужную сторону. Просека нашла её, когда та сидела на берегу и разговаривала с мёртвой дочерью. И просека ответила. Голосом дочери. И Мария Петровна... поверила. Или захотела поверить. И просека взяла её — не тело, а что-то глубже. Заменила. Вынула одно и вставила другое. И вот — Старшая.

Игорь слушал, и по спине шёл холод — не от слов, а от того, как Марина их говорила: ровно, спокойно, без дрожи, как человек, который уже прошёл через весь страх и вышел с другой стороны, где страха нет, но нет и ничего другого — только знание, голое, костяное, без кожи.

— А Средняя? — спросил он.

— Средняя — Зинаида. Фельдшер. Приехала из города, молодая, веселая, с чемоданом лекарств и уверенностью, что может всех вылечить. Не смогла вылечить даже себя. Просека взяла её через руки — Зинаида любила руками работать, шить, вязать, и просека послала корни через её пальцы, и пальцы стали другими. Теперь она варит. Тот розовый отвар, который вы видели на кухне, — это Зинаида. Она варит его из людей. Не из тел — из того, что просека из них вынимает. Память, страх, любовь — всё в котёл, и варит, и розовая жижа — это... я не знаю, что это. Но они её пьют. Все трое. И просека тоже пьёт — корнями, из земли, всасывает, как губка.

— А Младшая? — Игорь задал вопрос, который боялся задать.

Марина молчала долго. За стеной дышащее нечто перестало дышать — или затаилось, или ушло, или просто ждало, как кошка ждёт мышь, которая думает, что спряталась.

— Младшую я видела один раз, — сказала Марина. — В марте. Было ещё темно, и я пошла к просеке — глупо, да, но я думала, что если уйду на рассвете, просека не увидит. Она увидела. Я дошла до края просеки и увидела, что земля дышит. Не трясётся — именно дышит, как грудная клетка, вверх-вниз, и на каждом вдохе земля приподнималась, и из-под неё шло тепло, и в тепле был запах — не гнили, нет, чего-то сладкого, как хлеб, как мёд, как молоко. И в этом тепле, в этой сладости, я увидела её.

— Какая она?

— Белая, — Марина сглотнула, и горло её дёрнулось, как у человека, которого тошнит от воспоминания. — Совсем белая. Не кожа — вся. Как будто её вылепили из теста, или из мела, или из лунного света, если лунный свет может быть плотью. Глаза закрыты. Рот — открыт. Она лежала в земле, как в колыбели, и корни держали её — не привязывали, нет, качали, как мать качает ребёнка. И она... росла. На моих глазах. Я стояла — может, минуту, может, час — и за это время её руки стали длиннее на палец. Ноги — на полпальца. Волосы — белые, как снег — отросли до плеч. Она росла, как растение, но быстро, как будто весь урожай просеки — все эти люди, все эти дети — был удобрением, и она впитывала его, и росла, и...

Марина замолчала и посмотрела на Игоря. В её глазах было что-то, что он узнал — не потому, что видел раньше, а потому что чувствовал то же самое: тоску по миру, в котором вещи были простыми. Где пистолет — пистолет, а не жертва просеки. Где камень — камень, а не тёплый утешительный паразит. Где тишина — тишина, а не голос мёртвых, зовущий лечь и не вставать.

— Она меня услышала, — прошептала Марина. — Я стояла и смотрела, и она... повернула голову. Глаза были закрыты, но она знала, что я тут. И она сказала — не ртом, не голосом, а прямо в голову, как иголку под ноготь: «Ты тоже останешься. Ты ведь хочешь написать обо мне. Пиши. Я буду твоим материалом. Лучшим в твоей жизни. Последним».

И знаете что? — Марина засмеялась, и смех был сухой, как треск осенних листьев. — Она была права. Это лучший материал в моей жизни. Я не могу его написать, потому что ноутбук сдох три месяца назад, и руки дрожат, и каждое слово, которое я набираю, просека читает и поправляет. Но он — лучший. Потому что он — последний. И от этого хочется смеяться и плакать одновременно, а просека не понимает слёз, но понимает смех, и когда я смеюсь, она замирает, как будто смех — единственное, чему она не может научиться, и это, может быть, единственное, что нас ещё отличает.

Игорь встал. Ноги болели — белые точки на щиколотках воспалились, покраснели, и вокруг каждого укуса кожа стала тонкой и прозрачной, как папиросная бумага, и под ней — не кровь, а что-то белое, молочное, медленно текущее по венам.

— Это началось, — сказала Марина, глядя на его ноги. — У меня — на третий месяц. У вас — на первый день. Она торопится. Значит, скоро.

— Скоро — что?

— Скоро вы услышите свой самый любимый голос. Голос человека, которого вы потеряли и по которому скучаете так, что не можете дышать. И голос скажет вам то, что вы хотите услышать. И вы захотите лечь. И ляжете. И земля примет. И Младшая вырастет ещё на один палец. И станет ещё на один голос ближе к тому, чтобы выйти из просеки.

Игорь вспомнил реку. Отражение. Голос дочери. «Папа, ложись».

— Уже слышал, — сказал он. — У реки. Она говорила голосом моей дочери.

Марина закрыла глаза.

— Тогда у вас мало времени. Может — день. Может — меньше. Корни уже внутри. Белое уже в венах. Она уже знает ваш вкус, ваш голос, вашу боль. Ей осталось одно — чтобы вы сказали «да». Не вслух — в голове. Одно короткое, тихое «да», и всё.

— Я не скажу.

— Все говорят. Витька говорил «нет» шесть месяцев. Потом сказал. Я слышала — из-за стены. Тихо, как выдох: «хорошо». Одно слово. И всё.

— Витька — жив. Он ходит, говорит, —

— Витька — удобрение, — перебила Марина, и голос её стал жёстким, как верёвка, на которой вешают бельё. — Он ходит, потому что просека ещё не готова его взять. Она держит его, как фермер держит свинью — кормит, греет, ждёт, пока не наступит срок. Он не живой, Игорь. Он — ходячий запас. Как и я. Как и вы. Все мы тут — ходячий запас. Просто некоторые ещё не знают.

Игорь подошёл к окну. Стекло было мутным, затянутым чем-то серым, как плёнка на старом супе, и сквозь неё мир казался размытым, будто нарисованным акварелью, которую нечаянно пролили. Деревня была на месте — дома, заборы, куклы, — но между ними, в тех промежутках, которые утром были пустыми, теперь стояли люди. Молча. Ровными рядами, как поленница. Лица — тёмные, не различимые. Они стояли и смотрели на избушку, в которой были Игорь и Марина, и не двигались, и от этого не-движения веяло такой нечеловеческой, механической, собранной волей, что Игорь понял: это не жители. Это — свидетели. Просека выстроила их, как зрительский зал, и ждала представления.

— Они приходят каждый вечер, — сказала Марина, не оборачиваясь. — Стоят. Смотрят. В семь — уходят. По расписанию. Просека любит порядок. Она педантичная, как бюрократ, и терпеливая, как могильщик. Если бы у неё было имя, я бы назвала её Кларой. Клара — это имя, которое одновременно звучит как библиотекарь и как топор.

— Вы ещё шутите, — сказал Игорь, и в его голосе было не осуждение — зависть.

— Шучу, — подтвердила Марина. — Это единственное, что ей не нравится. Когда я шучу, она... замирает. Как будто пытается понять, и не может. И в этой секунде — когда она не понимает — я свободна. На секунду. На одну маленькую, смешную, никому не нужную секунду. И я держусь за неё, как за перила над пропастью.

Игорь обернулся. Марина сидела на спальном мешке, подтянув колени к подбородку, и выглядела маленькой, как ребёнок, и старой, как это место, и одновременно — живой, так живо, что было больно смотреть, потому что живое здесь было приговором.

— Мне нужно выбраться отсюда, — сказал он. — Не для себя. Если Младшая вырастет — она выйдет в мир. В город. К людям. Она будет звать — голосами их мёртвых. И люди лягут. Все.

— Я знаю, — сказала Марина. — Я знаю это уже год. И каждый день думаю: если бы я могла уйти — я бы предупредила кого-то. Но я не могу уйти. Просека держит. Не корнями — нет, корни можно порвать. Она держит — тишиной. Тем голосом в голове. Тем теплом, которое приходит ночью, когда ты устал бороться, и шепчет: «Зачем? Зачем идти? Там — боль. А тут — тихо. Тут — я».

Она помолчала.

— Но вы — можете. Может быть. Вы ведь следователь. Вы привыкли к мёртвым. Вы знаете, что мёртвые — мертвы, и голос мёртвого — это голос чужого, надевшего чужое лицо. Вы это знаете головой. Мне нужен кто-то, кто знает это головой, потому что я знала это головой, а потом голова стала... не моя.

— А чья?

Марина подняла руку и показала на свою голову — медленно, будто показывая на рану.

— Её. Младшая тут. Не всегда — но часто. Она садится внутри, как в кресло, и читает мои воспоминания, как книгу, и поворачивает страницы, и останавливается на самом страшном, и читает вслух — моим голосом, мне в уши. И я слушаю себя, рассказывающую себе о том, как моя мать умирала, и как я не успела, и как телефон зазвонил, когда я была в метро, и как я вышла на следующей станции и села на лавочку и не плакала, потому что не верила, и верила, но не плакала, и потом плакала, и потом — нет. И Младшая читает это — моим голосом, с моими интонациями, с моими паузами, — и от этого я перестаю понимать, где я, а где она, и кто из нас вспоминает, а кто — рассказывает.

Игорь стоял посреди избушки, и план — рациональный, следовательский, с пунктами и подпунктами — складывался в голове, и тут же разваливался, потому что все пункты начинались со слов «если я смогу», а «если» было роскошью, которую в этом месте не давали даром.

— Марина, — сказал он. — Тропа. Дорога к мосту. Если я пойду по ней —

— Моста нет, — перебила Марина. — Но есть другое. Школа. Красная, кирпичная, за просекой. Там — подвал. Под школой — туннель. Старый, довоенный, выходит к реке на два километра выше по течению. Если пройти — можно обойти просеку и выйти на трассу.

— Откуда вы знаете?

— Я журналист, — Марина впервые улыбнулась по-настоящему, и улыбка была кривой, болезненной, но живой. — Мы всегда находим туннели. Это профессиональное. Мы влезаем туда, куда не надо, и потом не вылезаем. Иногда — буквально.

— Вы не пошли?

— Не смогла. Просека пустила корень через порог школы. Я дошла до двери — и остановилась. Ноги не пошли. Не отказали — просто не пошли, как будто решили: «Нет, сюда мы не идём, тут нам не нравится». Просека не запирает двери. Она делает так, что ты сам не хочешь войти. Это изящнее. И страшнее.

Игорь посмотрел на свои ноги. Белые точки. Белое в венах. Ноги, которые когда-то не захотят войти в школу, потому что просека решит, что ей нужен ещё один пальчик Младшей, и ноги согласятся, потому что корень уже внутри, и корень — это не враг, корень — это часть, и часть не спорит с целым.

— Вы пойдёте со мной? — спросил он.

Марина посмотрела на него — долго, внимательно, как смотрят на человека, которого видят впервые и последний раз.

— Попробую, — сказала она. — Но если я остановлюсь у двери — не ждите. Если я остановлюсь — значит, она зовёт, и я... Я скажу «да», Игорь. Я знаю это. Я уже почти говорю. Каждый вечер я лежу и слушаю тишину, и тишина говорит голосом моей матери, и мать говорит: «Маринка, ну что ты мучаешься? Ложись, доченька, ложись. Я тут. Мне одной скучно. Ложись». И я... — голос её сломался, как ветка, и из трещины пошло не слово, а звук — короткий, мокрый, как кашель утопающего. — И я каждый вечер говорю «нет». Но «нет» становится всё тише. А «да» — всё громче. И однажды...

— Не сегодня, — сказал Игорь. И сам не знал — утверждение это или просьба.

— Не сегодня, — повторила Марина, и в её глазах, на дне, под слоем усталости и тоски, мелькнуло что-то, что Игорь узнал: упрямство. Глухое, тупое, нерациональное упрямство существа, которое не уходит не потому, что может уйти, а потому, что уходить — значит сдаться, а сдаваться она не умеет, даже когда всё тело говорит «да».

«Хорошо, — подумал Игорь. — Хотя бы одно упрямое существо в этом аду. Этого мало. Но это — начало».

Они вышли на крыльцо. Вечер спускался на деревню — не как темнота, а как вода, медленно, снизу, поднимаясь по стволам деревьев, по стенам домов, по ногам тряпичных кукол, пока не затопит всё, и в этой тёмной воде будут плавать только глаза — змеиные, мокрые, наблюдающие.

Люди-свидетели ушли. Ровно в семь, как Марина и сказала. Просека пустела, и пустота была такой абсолютной, что казалось — не людей убрали, а сам воздух сгустили, убрали из него всё, что было живым, и оставили только форму, оболочку, коробку без содержимого.

Тропа к школе шла через просеку.

Игорь остановился на краю. Просека была чёрной — не тёмной, а именно чёрной, как провал, как дыра в мире, в которую проваливается свет и не возвращается. Деревья вокруг стояли мёртвые, гладкие, без коры, и их стволы были такими ровными, будто их обточили на токарном станке, и от этой геометрической точности веяло чем-то похуже любого хаоса — веяло замыслом.

— Не смотрите долго, — сказала Марина. — Просека любит, когда смотрят. От внимания она растёт. Как растение — к свету. Только её свет — это взгляд.

Игорь отвёл глаза. И заметил, что у его ног, на тропе, лежит маленький белый камешек. Тот самый — из кобуры. Он прикатился из избушки, через крыльцо, через двор, и лёг у ноги, как собака, которая просит: «Возьми. Возьми, он тёплый. Тебе ведь нравится тепло?»

Игорь раздавил его каблуком.

Камешек хрустнул — не как камень, а как кость. Изнутри потекло белое, густое, и зашипело на земле, и земля вокруг зашипела в ответ, и из неё полезли корни — тонкие, быстрые, злые, как осы, и Игорь отпрыгнул, и корни схватили пустоту, где его нога была секунду назад, и сжались, и стянулись в узел, и узел стал твёрдым, как кулак, и застыл.

— Она сердится, — прошептала Марина. — Вы сломали её подарок. Она не любит, когда ломают подарки.

— Я тоже не люблю, когда мне дарят куски себя и pretending, что это внимание, — ответил Игорь, и нога его уже ныла, но ныла правильно, по-человечески, и от этой правильной боли стало легче, потому что человеческая боль — это «нет», а тёплая тишь просеки — это «да», и он ещё был на стороне «нет».

Школа стояла за просекой — красный кирпич, почерневший от времени, с пустыми окнами, как глазницы, и дверью, которая была открыта. Не распахнута — приоткрыта, на ширину тела, будто ждала кого-то конкретного, и Игорь был именно того размера.

Марина остановилась в десяти шагах от двери. Лицо её побелело, и белая полоска на шее стала ярче, толще, и пульсировала, как вторая вена.

— Не могу, — сказала она. Голос был ровным, без паники, без слёз. Просто — факт. Как «сегодня вторник» или «вода мокрая». — Ноги не идут. Она зовёт. Голосом мамы. Мама говорит: «Не ходи туда, Маринка. Там темно. Там страшно. Иди ко мне. Ложись рядом. Я так устала одна».

Игорь протянул руку. Не героический жест — просто руку, как протягивают человеку, который оступился на льду.

— Марина. Ваша мать умерла. Вы это знаете. Она не может звать. Это не она.

— Я знаю, — кивнула Марина, и слёзы потекли — не белые, обычные, прозрачные, живые, и от этого стало понятно, что она ещё человек, ещё целиком человек, и корень в шее — не победил, а просто стоит в очереди. — Я знаю головой. Но голова тут не главная. Тут главная — земля. И земля говорит иначе.

— Возьмите меня за руку. И идите. Один шаг. Один.

Марина посмотрела на его руку. Потом — на дверь. Потом — снова на руку.

Она взялась. Рука была ледяной и дрожала, как у человека, который держится за перила над пропастью, и знает, что перила — последние.

Она шагнула.

И земля под ногой — не дрогнула. Корни не вылезли. Стены не сдвинулись. Просто — тишина стала на полтона глуше, будто кто-то убавил громкость мира, и в этой полутоновой тишине было что-то, что Игорь не мог назвать, но чувствовал: удивление. Просека удивилась. Не сердилась, не пугалась — удивилась, как существо, которое привыкло, что никто не приходит, и вдруг — кто-то пришёл.

Они вошли в школу.

Школа была маленькой — четыре класса, учительская, кухня, туалет. На стенах — доски, исцарапанные именами, задачами, рисунками. В одном классе, на полу, мелом была нарисована игра — «классики» — и в последней клетке, там, где должно было быть слово «небо», было написано другое: «земля».

В учительской, на столе, лежала тетрадь. Толстая, в линейку, с обложкой, на которой от руки было написано: «Журнал посещаемости. 2 класс». Игорь открыл. На каждой странице — дата, имена учеников, отметки. Последняя запись — 12 сентября. Как на фотографии у Петровых. И в колонке «отметка» у всех учеников стояло одно и то же: «отдан».

— Здесь была Старшая, — сказала Марина. — Мария Петровна. Она учила детей. Потом — отдавала. Просека приходила за ними в школу, через подвал, через туннель. Дети спускались — и не поднимались. А Мария Петровна ставила в журнале «отдан», будто это была оценка. Будто это было нормально. Будто «отдан» — это не смерть, а — перевод в другой класс.

Игорь закрыл тетрадь. Руки не дрожали. Дрожать было некогда.

— Где подвал?

Марина показала в конец коридора. Дверь — железная, ржавая, с замком, который был не заперт, а перевязан корнем. Белым, гладким, живым корнем, который обвивал замок, как змея, и от замка шёл внутрь, в дверь, и дальше — вниз.

Игорь потянул за корень. Тот не поддался. Он потянул сильнее, и корень скрипнул, и из него потекло белое, и Марина отвернулась, и Игорь понял — она не может. Не может смотреть, как он ломает то, что просека вырастила, потому что просека чувствует боль своих корней, и боль эта передаётся всем, кто привязан, и Марина, с её белой полоской, — привязана.

— Ломай, — сказала Марина, не оборачиваясь. — Я выдержу.

Игорь сломал корень. Оба. И белый, и тишину, и что-то ещё — что-то, что не имело названия, но было связано с просекой тоньше, чем корень с деревом, — и дверь открылась.

За ней — лестница. Вниз. В темноту, из которой тянуло холодом, и этот холод был настоящим, не тёплым, не ласковым, просто — холодом, и от него ломило скулы, и от этого холода Игорь впервые за весь день почувствовал что-то похожее на радость, потому что холод — это не просека. Просека — тёплая. А холод — это мир. Настоящий, равнодушный, не желающий тебе добра мир, который не зовёт и не держит, а просто — есть.

— Идёмте, — сказал он.

Марина стояла у двери. Белая полоска на шее пульсировала. Глаза были закрыты. Губы шевелились — беззвучно, будто она спорила с кем-то невидимым, и спор был неравный, потому что невидимый говорил голосом матери, а Марина отвечала своим, и её голос был тише.

— Я не могу, — сказала она. И добавила — тихо, как признание, как последняя честность: — Я не хочу. Я хочу остаться. Она зовёт так... так тепло... Игорь, вы не понимаете. Это не страх. Это хуже страха. Это — желание. Настоящее. Как жажда. Как голод. Как...

— Как любовь, — закончил Игорь.

Марина открыла глаза. В них было то, чего он боялся больше трупов, больше корней, больше змеиных глаз: благодарность. Она смотрела на него так, будто он сказал что-то, что она давно хотела услышать, и от этой благодарности Игорь понял: она уже почти ушла. Ещё минута, ещё один шёпот мёртвой матери — и Марина ляжет, прямо здесь, на полу школы, и закроет глаза, и улыбнётся, и белая полоска на шее поглотит последнюю краску её лица, и просека получит ещё одну порцию — ещё немного памяти, страха, любви, — и Младшая вырастет ещё на полпальца.

— Марина, — сказал Игорь, и голос его был тихим и жёстким, как лезвие ножа, завёрнутое в тряпку. — Ваша мать — умерла. Моя дочь — умерла. Мы не можем вернуть их. Но мы можем не дать этому... вскрытию, этой пародии, этой твари, которая носит их лица, — забрать ещё чьих-то детей. Вы — журналист. Вы приехали сюда, чтобы написать правду. Так пишите. В голове, на стенах, на полу — где угодно. Но не ложитесь. Не сейчас. Не после того, как вы уже сломали корень на двери. Вы сломали один — сломайте второй. Тот, что в шее.

Марина посмотрела на него. И — шагнула.

Земля под ней дрогнула. Стены школы дрогнули. Что-то — глубоко, под фундаментом, под туннелем, под рекой, под всем — дрогнуло, и дрожь была не землетрясением, а звуком, низким, утробным, который Игорь не услышал, а почувствовал — подошвами, позвоночником, зубами.

Просека зарычала.

Не голосом. Не звуком. Тишиной — такой густой, что она стала плотной, как вода, и в этой воде Игорь не мог дышать, и Марина не могла, и оба стояли, задыхаясь, у открытой двери в подвал, и тишина давила, и давила, и давила, и —

— Идём, — выдохнул Игорь, и голос его был хриплым, тонким, как нить, на которой висит последний лист на зимнем дереве.

Они спустились.

Туннель был старым — кирпичные своды, сырые стены, лужи на полу, и от луж шёл пар, будто земля дышала отсюда, как из дыхательного горла. Игорь шёл первым, фонарь — мертвый, телефон — мёртвый, и единственным светом был холод, белый, мертвенный, который шёл откуда-то спереди, как свет из открытого окна в конце коридора.

Марина шла за ним, и каждый шаг давался ей, как шаг по минному полю — медленно, с остановками, с дрожью, и белая полоска на шее горела, как верёвка, на которой висят, и Игорь слышал, как она шепчет: «Нет, нет, нет, нет, нет», — и «нет» было как шаг, и шаг был как «нет», и каждый — отодвигал её от просеки на один кирпич туннеля, на одну лужу, на один вздох.

Просека не отпускала.

Корни лезли из стен — белые, гладкие, быстрые, и они тянулись к Марине, как пальцы утопающего, и Марина вскрикивала, когда они касались, и Игорь отрывал их, отламывал, и они ломались с влажным хрустом, и из них текло белое, и белое шипело на полу, и лужи пузырились, и пар становился гуще, и туннель — длиннее, и свет впереди — ближе.

— Осталось немного, — сказал Игорь, и не знал, правда ли.

— Она зовёт, — ответила Марина, и голос её был уже не её — в нём был второй, третий, четвёртый, как хор, в котором каждый голос принадлежит мёртвому, и все они говорят одно: «Останься».

— Нет, — сказал Игорь. — Нет, нет и ещё раз нет. Это вам, Марина. Не ей. Вам. Скажите «нет». Громче. Чтобы она слышала. Чтобы просека знала, что вы — не урожай.

Марина закричала. Не от боли — от ярости. Дикой, звериной, как у существа, которого тащат в клетку, и оно рвёт клетку зубами, потому что когтей уже нет, но зубы — есть, и зубы — это «нет», и «нет» — это зубы, и она кричала, и крик её нёсся по туннелю, как поезд, и корни отступали, и стены дрожали, и что-то под землёй — что-то маленькое, белое, тёплое — замерло, и в этом замершем была тишина, и в тишине — удивление, и в удивлении — страх.

Потому что Младшая впервые услышала «нет», сказанное так громко, что её собственный голос дрогнул.

И в этом дрожании — была трещина. Маленькая, тонкая, как волос. Но — трещина.

Свет впереди стал ярче. Холоднее. Живее. Игорь ускорил шаг, и Марина — за ним, и корни отстали, и туннель кончился, и они вышли.

Река. Берег. Настоящий — с травой, с камнями, с холодным ветром, который бил в лицо, как пощёчина, и от этой пощёчины Игорь заплакал, потому что холодный ветер — это мир, настоящий, живой, жестокий, но не ласковый, не тёплый, не зовущий, и от этого плакать было хорошо.

Марина упала на колени и уткнулась лицом в траву, и трава была мокрой и холодной и пахла землёй, обычной землёй, без голосов, без тепла, без привязки.

Они выбрались.

Игорь стоял на берегу, и руки его дрожали, и щиколотки горели, и белое в венах было — но медленнее, тише, будто отдалилось, будто просека не могла дотянуться так далеко, и голос в голове — голос дочери — стал глуше, как радио, у которого садятся батарейки.

— Мы вышли, — сказал он.

— Временно, — ответила Марина, и голос её был снова её, только её, и хриплым, и больным, и живым. — Она не отпускает. Она ждёт. Она ведь — терпеливая. Но мы — вышли. Сейчас. Сегодня. Этой ночью. И завтра — может быть, тоже. И после.

Она подняла голову. На шее — белая полоска — стала тоньше. Может, на миллиметр. Может, показалось. Но — тоньше.

И Igor посмотрел на реку, и в воде не было отражения, кроме настоящего — серое небо, серая вода, и два силуэта на берегу, живых, дрожащих, упрямых, и за ними — туннель, который вёл в деревню, и деревня была тиха, и в тишине, далеко-далеко, под просекой, под землёй, что-то маленькое и белое лежало в колыбели из корней и слушало, и училось, и ждало, и росло.

На страницу:
3 из 4