Чёрная просека
Чёрная просека

Полная версия

Чёрная просека

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Смех был неправильным.

Не в том смысле, что детский смех не может звучать в подвале, полном трупов, — это, конечно, тоже было «неправильно», но Игоря к тому моменту уже трудно было удивить банальным абсурдом. Смех был неправильным изнутри, как мелодия, сыгранная на полтона выше, чем нужно: те же ноты, тот же ритм, но что-то смещено, и от этого смещения всё тело говорят «беги», хотя мозг ещё не понимает, от чего именно.

Игорь знал, как смеются дети. Его дочери было семь, когда она умерла, — воспаление лёгких, три дня в реанимации, и последнюю фразу которую она сказала, было: «Пап, а почему доктор такой грустный?» — и Игорь ответил: «Он просто устал», — и это была первая ложь в его жизни, которую он не смог себе простить. Но смех — он помнил смех. Дети смеются коротко, отрывисто, будто им не хватает воздуха от счастья. Этот смех был длинным, тягучим, без пауз на вдох, будто тому, кто смеялся, воздух был не нужен.

Корни на ногах дрогнули. Ослабли? Нет — просто замерли, будто прислушались, как собака, которая услышала шаги за дверью.

— Что это? — спросил Игорь, обращаясь к женщине, но уже зная, что ответ будет хуже вопроса.

Женщина не ответила. Она впервые не выглядела спокойной — её лицо не выражало страх, нет, скорее раздражение, как у повара, у которого тесто поднялось не в той кастрюле. Она медленно встала со стула, и Игорь заметил, что корни, которые держали его, отползли от неё на несколько сантиметров, будто и они не хотели оказаться у неё на пути.

— Оставайся тут, — сказала она, и голос её изменился — стал ниже, глуше, будто из горла шёл не один голос, а два, и второй шептал что-то своё, непереводимое.

— Альтернативы у меня, прямо скажем, нет, — процедил Игорь, глядя на свои ноги, опутанные белыми нитями. — Стою тут, как ёлка на площади. Разве что игрушек не хватает.

Женщина не оценила юмор. Она двинулась к лестнице — медленно, но с уверенностью существа, которое привыкло, что дорога расступается перед ним. Земля под её босыми ногами не чавкала, не проминалась — будто несла её, как вода несёт лодку.

И тут Игорь увидел тени.

Они были на стене — за спиной женщины, — и их было три. Три тени от одного тела. Одна — обычная, повторяла её силуэт. Вторая — длиннее, вытянутая, будто свет падал с двух сторон одновременно. А третья — третья была детской. Маленький силуэт с короткими ручками и круглой головой, и он двигался в противофазе: когда женщина шагала вперёд, детская тень шагала назад, к Игорю.

«Это не её тень, — понял Игорь, и мысль была ледяной, как вода из колодца в январе. — Это чья-то тень, которая к ней привязана. Как привязан ребёнок к матери. Или как привязана жертва к тому, кто её выбрал».

Женщина поднялась по лестнице. Ступеньки больше не скрипели — не потому что она ступала легче, а потому что дом замолчал, будто испугался. Игорь остался один, в подвале, с грудой тел и фонарём, свет которого начал желтеть, как старая фотография.

Корни держали, но не крепко. Не так, как минуту назад. Будто их внимание переключилось — как у собаки, которая держит кость, но слышит, что на кухне уронили колбасу.

Игорь дёрнул правую ногу. Корни скрипнули, как тугая верёвка, но поддались — на сантиметр, на два. Он дёрнул левую. Поддалась лучше. Белые нити тянулись за ботинками, неохотно разжимая объятия, как пальцы спящего, из рук которого вынимают предмет.

«Давай, — подумал он. — Давай, пока они отвлеклись. Ты следователь, ты не удобрение, ты не урожай, и если эти твари думают, что можно похоронить человека в его же собственных ботинках, — они плохо знают московских следователей».

Он рванул обеими ногами одновременно, и корни лопнули с влажным звуком — будто порвали сырое мясо. Боли не было. Было ощущение, как будто из-под кожи вытянули иголки — множество мелких, тонких, которые впивались так мягко, что он их не чувствовал, и только теперь, когда они ушли, почувствовал: сотни крошечных точек на щиколотках, горячих, как укусы, и каждая — с каплей крови.

Игорь не стал рассматривать. Он бросился к лестнице.

Ступеньки скрипели по-другому — не в мелодию, а в крик, каждая нота выше предыдущей, будто лестница кричала на него, ругалась, требовала вернуться. Игорь бежал, не обращая внимания, и когда выскочил в кухню, первое, что он увидел, — была вторая женщина.

Она стояла у плиты. Не та, с перекрёстка, — другая. Постарше, может, под пятьдесят, но лицо — гладкое, без морщин, как у фарфоровой куклы, которую не вынимали из коробки. Она помешивала что-то в кастрюле — не в той, с волосами, а в другой, из чистого белого эмалированного металла, — и помешивала не ложкой.

Палец. Её собственный палец, который она опустила в кипящую жидкость, и палец не варился, не обгорал, а двигался по кругу, медленно и аккуратно, и жидкость булькала и булькала, и цвет у неё был — розовый. Как молочный коктейль с клубникой. Только запах — не клубничный.

— А, — сказала женщина, не оборачиваясь. — Ты встал. Хорошо. Мы думали, ты дольше полежишь.

— Кто «мы»? — Игорь попятился к двери, но ноги не слушались — не из-за корней, а из-за того, что колени стали ватными, как у человека, который увидел что-то настолько невозможное, что тело решило притвориться мёртвым, пока опасность не уйдёт.

— Мы — это мы, — ответила женщина просто, будто объясняла ребёнку, что небо голубое. — Нас трое. Ты видел одну. Сейчас видишь вторую. Третью ты увидишь, когда будешь готов.

— Я не хочу видеть третью.

— Никто не хочет. Но она всё равно приходит.

Женщина обернулась, и Игорь увидел её глаза. Они были разного цвета — один тёмный, почти чёрный, а второй — белый, мутный, как варёное яйцо. Но оба были живыми, оба смотрели на него, и в мутном глазу — белом, слепом — Игорь увидел отражение. Своё отражение. Только в этом отражении он был не в кухне, а в яме, в подвале, завёрнутый в белую ткань, с закрытым лицом и сложенными на груди руками.

«Она видит, что со мной будет, — понял Игорь. — Или она видит то, что хочет, чтобы я увидел. Или и то, и другое».

— Уходи, — сказала она. — Через заднюю дверь. Мы отпускаем. Пока.

— «Пока»? — переспросил Игорь, уже двигаясь к выходу. — Что значит — «пока»?

— Это значит, — она снова отвернулась к плите, и палец её продолжал помешивать розовую жижу, — что просека запомнила твой запах. И просека — терпеливая. Она может ждать год. Два. Десять. Но однажды ты вернёшься. Все возвращаются. Не потому что мы зовём. А потому что тут осталось что-то твоё. Что-то, без чего ты не сможешь.

Игорь не стал спрашивать, что именно. Он толкнул заднюю дверь и вывалился во двор, в серый дневной свет, который был таким бледным и жидким, что казался скорее воспоминанием о свете, чем самим светом.

Двор был не тем, каким Игорь его оставил. Поленница — та самая, идеально сложенная — была разобрана. Дрова лежали на земле, и из каждого полена торчало что-то белое, тонкое, изогнутое. Игорь подошёл ближе, и ноги его сами остановились, будто упёрлись в невидимую стену.

Из поленьев росли кости. Маленькие. Детские. Тонкие, как карандаши, и такие же белые. Они пробивались сквозь дерево, как ростки через почву, — медленно, неотвратимо, и на концах некоторых уже формировались суставы, крошечные пальцы, ноготки.

«Дом кормит их, — подумал Игорь, и мысль была не его, а чья-то чужая, вставленная в голову, как ложка в банку. — Дом кормит их деревом, и они растут, и когда дорастут — встанут и пойдут».

Он не стал проверять. Он побежал.

Калитка. Улица. Деревня.

Игорь бежал по посёлку, и дома по обеим сторонам больше не притворялись пустыми. В окнах горел тусклый, рыжий свет, и за стеклами двигались силуэты — медленные, плавные, как рыбы в мутной воде. Стук в одно окно. В другое. В третье. Игорь бежал и стучал, и кулаки его саднили, и никто не открывал, потому что в этом месте люди не открывали, а наблюдали, и наблюдение было их способом участия: не помочь, не помешать, а смотреть, как смотрят на закат — с тупым, отстранённым восхищением перед тем, как темнота поглощает всё.

— Откройте! — кричал он. — Следователь! Помогите!

Стекло в одном окне треснуло — не от удара, а от голоса, будто крик Игоря был слишком тяжёлым для тонкого стекла. И через трещину, изнутри, на него посмотрел глаз. Один. Без лица, без бровей, без века — просто глаз, мокрый и блестящий, как камень на дне реки, и зрачок его был не круглым, а вертикальным, как у змеи.

Глаз моргнул — медленно, снизу вверх — и окно погасло.

«Отлично, — подумал Игорь, уже не иронизируя, а констатируя. — Местные — не люди. Или были людьми, но перестали. Или делают вид, что перестали, чтобы выжить. И я не знаю, какой вариант страшнее».

На перекрёстке, где раньше стояла лавка с газетами, теперь стоял человек. Мужчина. Молодой, лет двадцати пяти, в телогрейке и резиновых сапогах, с лицом, на котором читалась такая густая, вязкая тоска, что Игорь на секунду остановился, потому что это лицо было человеческим, и человеческое после змеиных глаз и фарфоровых масок показалось ему спасением.

— Ты из города? — спросил мужчина. Голос был хриплым, тихим, как у человека, который давно не разговаривал, потому что говорить было не с кем.

— Следователь, — кивнул Игорь, тяжело дыша. — Костин. Игорь Костин. Ты кто?

— Витька, — ответил мужчина. — Меня тут все знают. И тебя уже знают. Просека сказала.

— Просека сказала? — Игорь почувствовал, как внутри, под рёбрами, что-то холодное сжалось в кулак. — Просека... разговаривает?

Витька посмотрел на него, и в его глазах было то самое выражение, которое Игорь видел на фотографии маленького Петрова — не страх, не удивление. Узнавание.

— Просека не разговаривает, — сказал Витька. — Просека показывает. Она показала мне тебя. Ещё вчера. Когда ты ещё ехал. Я видел, как твоя машина по мосту. Мост ведь развалился, а ты всё равно прошёл. Просека пустила.

— Пустила?

— Мост развалился не сам. Его развалили. Чтобы другие не приехали. А тебя — пустили. Потому что ты нужен.

— Кому нужен?!

Витька опустил голову, и Игорь увидел на его шее — под воротом телогрейки — тонкую полоску. Белую, как корень. Она уходила под кожу, и кожа вокруг неё была прозрачной, и под ней, в венах, текло не красное, а белое — молочное, густое.

— Им, — сказал Витька. — Троим. Старшей, Средней и Младшей. Старшая — та, что на перекрёстке стояла. Средняя — та, что на кухне. А Младшая...

— Что — Младшая?

Витька поднял голову, и из его глаз текли слёзы. Не обычные — белые, густые, как молоко. Они катились по щекам и застывали, как капли воска, и Витька не вытирал их, будто не замечал.

— Младшая — та, что смеялась. Та, что по лестнице спускалась. Она... она не как другие. Старшая и Средняя — они ведьмы. Они были женщинами, потом стали другими. А Младшая... Младшая родилась такой. Она никогда не была человеком. Она — то, что просека вырастила из всех этих детей, из всех этих тел, из всех этих костей в поленьях. Она — урожай, который собрал сам себя.

Игорь почувствовал, как мир под ногами стал тонким. Не в метафорическом смысле — физически, будто он стоял на коре, под которой была пустота, и пустота эта дышала, и шевелилась, и ждала, когда кора проломится.

— Где она сейчас? — спросил Игорь, и голос его был твёрдым, но внутри уже ничего не было — ни страха, ни злости, ни решимости, только огромная, звенящая пустота, как в комнате, из которой вынесли всю мебель.

— Идёт за тобой, — сказал Витька. — Она медленная. Но она не устаёт. И она знает твой запах. Ты был в подвале, и земля взяла твою кровь — из тех укусов на ногах. Теперь она знает, какой ты на вкус. И она будет идти, пока не найдёт.

Игоря обернулся.

Улица была пустой. Дома, окна, заборы, тряпичные куклы. Всё как было. Но между домами, в том пространстве, которое обычно остаётся незаметным — между забором и кустом, между стволом и стеной, между тенью и тенью — было движение. Не силуэт. Не фигура. Просто — движение, как дрожание воздуха над асфальтом в жару, только тут был холод, и дрожание шло от холода, и внутри этой дрожи было что-то маленькое, детское, и оно улыбалось.

Игорь не видел улыбки. Он её слышал — губами, которые не шевелились, и голосом, который не звучал, и всё равно он слышал, и слышал слова, и слова были простыми:

«Я иду. Я иду. Я уже близко. Ты ведь чувствуешь тепло? Это я. Я всегда тёплая. Земля меня согрела. Все вы меня согрели. Папа согрел. Мама согрела. Братик согрел. Сестрёнка согрела. И ты согреешь. Ты ведь хочешь? Все хотят. Земля такая тёплая. И тихо. И не больно. И я буду рядом. Всегда. Я никуда не уйду. Я ведь не могу уйти. Я — это вы. Все вы. И ты — это я. Сейчас».

Игорь побежал.

Не к мосту — к мосту было далеко, и он знал, что мост не пропустит, что просека закроет дорогу, как закрывает книгу. Он побежал к реке, потому что вода — единственное, что не держат корни, и единственное, что не помнит запаха, потому что вода смывает всё.

Витька крикнул ему вслед:

— Не у реки! У реки третья! Средняя — в доме, Старшая — на просеке, а Младшая — в воде! Все три — части одного! Они делят место: одна на земле, одна в доме, одна в воде! Если в воде — то Младшая!

Но Игорь уже не слышал. Или слышал, но не остановился, потому что останавливаться означало слушать слова в голове, а слова становились всё громче, всё теплее, всё роднее, и от этого родства хотелось лечь, закрыть глаза и просто... остаться.

«Нет, — думал он, бежал, задыхаясь, спотыкаясь о корни, которые лезли из земли, как пальцы утопающего. — Нет, нет, нет. Я не урожай. Я следователь. У меня дочь. Она умерла, но я помню её смех — настоящий, короткий, с паузами на вдох. Не этот. Не этот. Не этот».

Река была близко. Он чувствовал влагу в воздухе, видел серебро воды между деревьями, и деревья здесь были другими — не чёрными, как уголь, а обычными, берёзами, с белыми стволами, и от этой обычности хотелось плакать, потому что обычное означало, что мир ещё существует, что где-то есть Москва, и отдел, и протоколы, и экспертизы, и горячий кофе из автомата на третьем этаже, и всё то, что было настоящим, и что он, может быть, больше никогда не увидит.

Он выскочил к берегу.

Река была тихой. Тихой слишком. Течение есть, но звуков нет, будто вода течёт без трения, без касания берегов, будто она не часть мира, а декорация, нарисованная на холсте, и под ней — что-то другое.

И в воде, в отражении, Игорь увидел.

Себя. Но не просто себя — себя, стоящего рядом с маленькой девочкой. Девочка держала его за руку. Она улыбалась. Она была белой — не бледной, а белой, как молоко, как корень, как воск, и глаза её были закрыты, но она видела, Игорь знал, что она видела, потому что её рот открывался и закрывался, и слова шли из него, как пузырьки из воды:

«Папа».

Игорь остановился.

Потому что голос был голосом его дочери. Той, которая умерла. Той, которую он потерял. Той, чьего смеха он не слышал семь лет и по которой скучал так, что иногда не мог дышать.

«Папа. Я тут. Я нашла тебя. Земля согрела меня, папа. Мне не больно. Мне хорошо. И ты ложись. Ложись, папа. Земля тёплая. Я рядом. Я всегда рядом».

Игорь стоял на берегу, и ноги его не двигались, и руки не двигались, и мир стал тихим, очень тихим, и в этой тишине не было ничего, кроме голоса, и голос был правильный, и тёплый, и родной, и от этого хотелось лечь, просто лечь, в воду, в землю, в тишину, и не вставать, потому что вставать незачем, и идти некуда, и всё, что было важно, — здесь, внизу, в тёплой, мягкой, принимающей темноте.

Корни уже поднялись до колен. Они были тёплыми. Они были нежными. Они были — руками. Маленькими, детскими, с крошечными пальцами, которые гладили его ноги и шептали: «Ложись, ложись, ложись».

И в последней вспышке — не разума, нет, скорее памяти, потому что разум уже ушёл, ушёл в тепло и тишину — Игорь вспомнил лицо своей дочери. Настоящее. Живое. С веснушками на носу и с одной оторванной пуговицей на кофте, которую она не давала пришить, потому что «так красивее».

И в этом воспоминании не было тепла просеки. В нём был холод больничной палаты, и гудение аппаратов, и рука дочери, маленькая, горячая, которая сжимала его палец и отпустила.

Отпустила.

Игорь закричал. Не от страха — от ярости. Дикой, звериной, бессловесной, потому что слова были не нужны, потому что это была не та дочь, и не тот голос, и не то тепло, и если что-то в этом мире и имело право на его тишину — то только настоящая, мёртвая, непоправимая боль, а не эта дешёвая, тёплая, липкая подделка, которая ласкала корнями и шептала «папа» голосом, украденным из его головы.

Он рванул ноги из корней, и корни лопнули, и из них брызнуло белое, как молоко, и закипело на воздухе, как кислота. Он побежал вдоль берега, не зная куда, не видя дороги, просто — прочь, от воды, от отражения, от голоса, который звал его «папа» и не имел на это права.

Витька нашёл его через два часа. Сидящим на пне, в километре от деревни, на тропе, которая вела в никуда. Игорь был бледным, руки дрожали, на щиколотках — белые точки, как следы от сотен уколов, и из каждого сочилась сукровица, тонкая, как нить.

— Выжил, — сказал Витька, и в голосе его было удивление, и что-то ещё, может, уважение, может, жалость. — Немногие выживают, если Младшая начала звать.

— Она не моя дочь, — сказал Игорь, и голос его был пустым, как комната. — Она украла голос. Из моей головы. Она читает нас, как книги, и говорит тем, что находит внутри.

— Знаю, — кивнул Витька. — Она всех читает. Всех зовёт. По-своему. Меня звала мамой. У меня мамы нет — умерла, когда я был маленький. Младшая знает. Просека ей говорит. Просека — это... — он замолчал, подбирая слово, и нашёл только одно: — память. Просека — это память земли. Она помнит всех, кто тут умер, и кормит Младшую этой памятью, и Младшая растёт, и учится, и скоро...

— Скоро — что?

Витька посмотрел на него, и слёзы снова потекли — белые, густые, восковые.

— Скоро она станет взрослой. И тогда уйдёт из просеки. Выйдет в мир. В ваш мир. В город. И будет звать. И все услышат своих мёртвых. И все захотят лечь. И лягут. И земля примет. Всех.

Игорь молчал.

Витька сел рядом.

— Тебе надо уйти. Пока она маленькая. Пока только зовёт, но не может дотянуться. Когда вырастет — дотянется. До всех. Везде. Она ведь не ведьма, понимаешь? Ведьмы — те две, Старшая и Средняя — они были людьми. Их можно убить, может. Не знаю как, но можно. А Младшая... Младшая — не человек. Она — урожай. А урожай нельзя убить. Урожай можно только собрать.

— А если не собрать? — спросил Игорь.

Витька не ответил. Он смотрел на просеку, которая темнела за деревьями, и в его глазах, человеческих, тоскливых, живых, отражалось то, что Игорь не мог увидеть, но мог почувствовать: в центре просеки, под землёй, что-то шевельнулось. Что-то маленькое, белое, тёплое. Что-то, что училось говорить «папа» голосом мёртвых девочек и «мама» голосом мёртвых матерей, и «сынок» голосом мёртвых отцов, и училось так старательно, так нежно, так по-настоящему, что мир, может быть, не выдержит.

Потому что ведьмы — это инструмент.

А Младшая — это цель.

И цель уже почти выросла.

Глава 4. «Та, которая осталась»

Игорь проснулся от того, что кто-то гладил его по волосам.

Не корни — корни были на ногах, и Игорь уже научился их отличать: они двигались снизу вверх, медленные, тёплые, с разговорами. Это было сверху. Пальцы. Человеческие. Холодные, тонкие, с коротко стриженными ногтями и мозолью на среднем — от ручки, не от лопаты, не от топора, от самой обычной шариковой ручки, которой пишут так много, что кожа запоминает форму.

Игорь открыл глаза.

Над ним стояла женщина. Молодая, лет тридцати, с короткой стрижкой и лицом, которое когда-то было красивым — правильные скулы, тёмные брови, тонкий нос, — но теперь было чем-то другим. Не уродливым. Не больным. Другим. Как фотография, которую слишком долго держали на солнце: контуры на месте, цвета — на месте, но всё сдвинуто на полтона, и от этого сдвига лицо казалось маской, которую надели на маску, а ту — на третью, и под всеми тремя было что-то, что не имело лица.

— Доброе утро, — сказала женщина. — Или вечер. Я тут потеряла счёт времени примерно на четвёртом месяце. Или пятом. Не помню. Здравствуйте.

Игорь сел. Они были в избе — не в доме Петровых, в другом, маленьком, с покосившимися стенами и потолком, который провисал так, будто на нём кто-то спал. На полу — спальный мешок, потёртый, но чистый. Рядом — ноутбук, закрытый, с разорванным зарядным устройством, обмотанным изолентой так тщательно, будто от этого зависела чья-то жизнь.

— Кто вы? — спросил Игорь, и рука его автоматически потянулась к пистолету. Пистолета не было. Кобура была пуста, а на месте, где должен был лежать пистолет, лежал маленький белый камень, гладкий, как голыш, и тёплый, как печка.

— Не ищите, — сказала женщина. — Просека его взяла. Она любит металл. Особенно блестящий. Ваш пистолет, мои ключи от машины, мой телефон — всё ушло в землю в первый день. Я даже не заметила как. Просека не крадёт — она обменивает. Даёт вам камешек вместо вещи. Тёплый, уютный, «ничего страшного, вам ведь он нужнее, правда?» — и вы соглашаетесь, потому что камень и правда тёплый, и в нём есть что-то... милое.

Игорь выронил камень. Тот упал на пол и не покатился — остался на месте, будто прилип, и Игорь готов был поклясться, что камень чуть-чуть повернулся, как будто устраивался по удобнее.

— Журналистка? — предположил он, глядя на ноутбук и мозоль на пальце.

— Марина Соколова, — кивнула женщина. — «Региональная газета». Материал про исчезновения в северных деревнях. Приехала год назад, в прошлом сентябре. Написала половину статьи, потом... — она замолчала, и в тишине Игорь услышал, как за стеной что-то дышит — не дом, не печка, что-то, что дышит по-другому, с паузами, как будто принюхивается. — Потом просека решила, что мне нужно остаться. Статья, знаете ли, не была ей интересна. Просека не читает. Просека — слушает. И ей не понравилось, что я слушаю тоже.

— Год, — повторил Игорь. — Вы здесь год?

— Триста семьдесят два дня, если точно, — Марина улыбнулась, и улыбка была болезненной, как скрип несмазанной двери. — Я считала. Сначала на стенах — царапала гвоздём. Потом стены кончились. Потом считала на бумаге. Потом бумага кончилась. Потом — в голове. А потом голова стала... не надёжной. Просека в неё залезает. Не всегда — но когда я считаю, она считает со мной, и иногда сбивает меня, и я не знаю, триста семьдесят два или четыреста, или это уже не дни, а что-то другое, что просека измеряет не так, как мы.

Игорь посмотрел на неё — внимательно, по-следовательски, цепким взглядом, который привык замечать то, что люди пытались скрыть: синяки под глазами, обломанные ногти, губы, обкусанные до крови, и — белую полоску на шее. Как у Витьки. Только у Марины она была тоньше, будто корень вошёл неглубоко, или вошёл и отступил, или вошёл и ждал.

— Вы тоже, — сказал Игорь, указывая на шею.

Марина прикрыла полоску ладонью — жест автоматический, как у курильщика, который прячет сигарету, когда видит начальника.

— Да, — сказала она тихо. — Все, кто тут остаётся, получают. Это не... это не метка. Это привязка. Как брелок на ключах. Просека вешает вам свой брелок, и вы — её. Только брелок — внутри. И растёт.

— Витька сказал, что ведьмы — это Старшая и Средняя. А Младшая — урожай.

Марина вскинулась — резко, как от удара.

— Витька? Он ещё жив?

— Жив. С белыми слезами и корнем в шее. Что — он должен был умереть?

— Все должны были, — Марина опустила глаза, и голос её стал совсем тихим, как человек, который говорит сам с собой в пустой комнате и давно перестал стесняться этого. — Я видела, как просека берёт людей. Сначала — мягко. Корень, привязка, тёплый голос в голове. Потом — сильнее. Голос становится громче, теплее, роднее. Потом — не отпускает. Люди ложатся. Не все сразу — по одному. Сначала те, кто слабее. Дети — первые. Потом старики. Потом — те, кто устал бороться. А потом...

— А потом?

На страницу:
2 из 4