Семнадцать обликов
Семнадцать обликов

Полная версия

Семнадцать обликов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Шахзода Ганиева

Семнадцать обликов

Глава


Семнадцать обликов

роман

Шахзода Ганиева

Пролог

Молитва запоздала почти на час — заказ в типографии сорвался, пришлось переделывать тираж заново. Когда Халид вышел на улицу, в окнах соседей одно за другим гасли огни.

Дома он расстелил коврик в углу, между шкафом и окном, и произнёс слова, которые знал наизусть, только медленнее обычного. Закончив, не поднялся сразу — сидел, глядя в пол, а потом сказал уже своими словами:

— Дай мне то, ради чего мне хотелось бы жить. Я не знаю, о чём Тебя просить. Если попрошу большего, это будет неблагодарностью. У меня есть еда, крыша над головой и здоровье. Но я не знаю, зачем я нужен этому миру и кому я нужен. Дай мне причину двигаться дальше.

Об одиночестве он не упомянул. Однажды, много лет назад, он уже просил об этом — не о том, чтобы кто-то появился рядом, а о том, чтобы память об одной женщине перестала его мучить. Тогда ему казалось, что это и есть мудрость. Сейчас он просто боялся просить больше сказанного.

Часы на запястье, отцовские, показывали без четверти двенадцать. Халид лёг и уснул, не зная, что впервые за долгие годы сказал что-то настоящее.

У Того, к Кому обращена искренняя мольба, не бывает недостатка ни в чём — ни во времени, ни в путях, которыми приходит ответ. Немногие решаются просить о том, что болит сильнее всего; Халид и не решился до конца. Но того, что он всё же сказал, оказалось достаточно.

Той ночью, пока он спал, что-то сдвинулось в порядке вещей, недоступном человеческому глазу. Лёгкой жизни ему не обещали. Обещали причину — вернее, много небольших причин, которые предстояло научиться замечать самому.

Для этого нужен был не один человек, а один, кто умел становиться многими. У него не было своего лица — только те лица, которых требовала очередная дверь. Уходил он быстро, и вопрос «кто это был» приходил в голову слишком поздно — когда автобус уже отъезжал, а дверь уже закрывалась.

Дверей ему отмерили семнадцать.

И тогда имя Халида было отдано тому, кто умел приходить незамеченным.

Глава 1

Резак в типографии включали в восемь пятнадцать — не раньше, потому что раньше приходил только Халид, а резак без него никто не трогал. Он щёлкал выключателем, ждал, пока загорится зелёная лампа готовности, и в этот момент, каждое утро одинаково, чувствовал нечто вроде облегчения. Машина заработала. День начался. Дальше можно было не думать.

Типография называлась «Формат» — вывеску придумывал ещё прежний хозяин, человек, которого Халид никогда не видел, только слышал про него от Хюсейна, нынешнего начальника, обычно в связи с тем, что «при старом хозяине такого бардака не было». Мастерская стояла в двух шагах от старого города, за поворотом от венецианских стен, и по утрам в открытую дверь иногда залетал запах моря, смешанный с гарью от жаровен на соседней улице, где пекли симит.

Работа была не тяжёлой. Она была муторной — в том особом смысле, какой понимает только тот, кто изо дня в день делает одно и то же, требующее при этом внимания. Свадебное приглашение отличалось от прошлого свадебного приглашения именами и датой, но шрифт нужно было подобрать заново, отступы выверить заново, и если невеста хотела золотое тиснение, а бюджет был на серебряное, объяснять это тоже приходилось заново, каждый раз чуть иначе, чтобы человек не обиделся.

— Халид, глянь макет, — Хюсейн протянул листок, не поднимая головы от собственного монитора. — Ресторан «Sofra», меню на осень. Хотят, чтобы выглядело дорого, а цены остались прежние.

— То есть подороже на вид, — сказал Халид, — подешевле по факту.

— Именно.

Это была одна из немногих шуток, которые Халид позволял себе на работе, и почти всегда с одним и тем же человеком.

К обеду он сутулился над монитором так, что заныла спина между лопаток — привычная боль, накопившаяся за годы такого сидения, из-за которой он казался ниже, чем был на самом деле. На самом деле роста в нём было немало — отцовского роста, крупных отцовских костей, той основательной, чуть тяжеловатой стати, что хорошо смотрится в форме или у станка, но плохо — за компьютерным столом. Черты лица были другими: узкими, резкими, чуть смуглыми — материнскими. Мать называла себя андалуской, хотя из Андалусии уехала её собственная бабушка, и от той дальней земли остались только тёмные глаза, высокие скулы и имя, которое Халид так и не решился спросить, что означает, пока не стало поздно спрашивать.

Фотографии родителей вместе почти не сохранились — только та, что стояла у него дома на полке, с обрезанным краем: мать когда-то отрезала кусок, где была она сама, недовольная тем, как вышла. На заводе, где работал отец, произошла авария в ночную смену — угарный газ, вентиляция, которую полгода собирались чинить и не починили. Шестнадцать человек в одну смену. Мать была там же, в диспетчерской. Отцу было сорок пять. Матери — сорок три.

Халиду было пятнадцать. Он тогда ещё не умел толком плакать при других — только один раз, на похоронах, когда сестра, которой было девятнадцать, взяла его за руку и сказала «держись», и он, вместо того чтобы разрыдаться, как хотелось, кивнул и стиснул зубы так, что потом два дня болела челюсть. Никто не спросил, готов ли он держаться. Просто было решено — старшими родственниками, соседями, самим временем, — что раз он мужчина в доме, значит, должен.

Он вернулся к экрану. Фотография для похоронного бюро — незнакомый мужчина с царапиной у виска — ждала ретуши, и он снова взялся за работу, аккуратно, внимательно убирая чужие морщины перед вечностью.

— Готово будет к четырём? — заглянула в дверь женщина, заказавшая табличку.

— К четырём, — сказал Халид, не поднимая головы.

В обеденный перерыв он, как обычно, не выходил со всеми. Съел бутерброд у себя за столом, глядя в окно на стоянку, где чайка пыталась выковырять что-то из щели асфальта и никак не могла. Динара со смехом рассказывала кому-то в соседней комнате о вчерашнем свидании — она пришла в мастерскую два года назад, из семьи, переехавшей когда-то из Крыма, и до сих пор иногда вставляла в разговор татарские слова, которые сама объясняла с виноватой улыбкой, будто это была старая привычка, от которой не получалось избавиться.

— Ты вообще ходишь куда-нибудь? — спросила она позже, зайдя за бумагой. — На выходных.

— Иногда, — сказал Халид.

— Куда?

Он на секунду задумался — не потому что не мог вспомнить, а потому что вспоминать было особенно нечего.

— К морю иногда, — сказал он наконец, хотя не заходил дальше набережной уже больше года.

Динара кивнула, взяла пачку бумаги и вышла. Халид посмотрел на дверь ещё несколько секунд и вернулся к экрану.

К вечеру пришёл срочный заказ — свадебное приглашение, которое нужно было переделать полностью, потому что клиентка накануне передумала насчёт цвета.

— Она хочет бордовый вместо изумрудного. К утру. Извини, Халид.

— Ничего, — сказал он, хотя это означало ещё час, а то и два.

Он не умел отказывать. Знал слова, которыми это делается, но никогда не произносил их вслух.

Он остался. Менял шрифт на другой шрифт, потому что бордовый плохо читался на бордовом фоне, и в какой-то момент, потирая уставшие глаза, увидел в тёмном отражении монитора собственное лицо — узкое, смуглое, с отцовским разворотом плеч, который сам же и портил, горбясь над клавиатурой уже пятнадцать лет подряд.

Домой он вышел в начале десятого. Улицы старого города в этот час были почти пусты — только у ограды кто-то запирал лавку с сувенирами, гремя ключами, да со стороны моря доносился ровный, монотонный шум волн, к которому местные давно перестали прислушиваться. Мимо закрытых ворот в сторону Вароши Халид проходил каждый вечер, не глядя туда, — квартал за оградой стоял пустым уже полвека, и хотя весь город давно привык к этому виду, Халиду иногда казалось, что дома там просто ждут, когда кто-нибудь наконец вспомнит, что в них можно вернуться.

Дома он разогрел вчерашний ужин, съел его стоя у плиты. Посмотрел на часы. Отцовские, с потёртым ремешком. Без десяти одиннадцать.

Намаз он откладывал уже полтора часа. Знал, что мог бы помолиться в подсобке типографии, но сегодня было неудобно — заказ горел.

Он расстелил коврик в углу комнаты, между шкафом и окном, и встал на молитву — ту самую, ночную, последнюю из пяти, что в этот день так надолго задержалась.

Глава 2

Утром типография пахла свежей краской — за ночь напечатали большой тираж афиш для городского культурного центра, и запах ещё не выветрился, хотя дверь стояла открытой настежь, впуская утреннюю духоту с улицы.

Халид пришёл первым, как обычно, включил резак, дождался зелёной лампы. Заказ на бордовое приглашение он доделал накануне только к полуночи, отправил клиентке файл и лёг спать, не поев толком. Утром голова была тяжёлой — не от усталости даже, а от того особого раздражения на себя, которое появляется, когда понимаешь, что снова не смог сказать «нет» и снова расплатился за это сном.

Хюсейн явился в девять с чашкой кофе навынос и с порога заявил, что «Sofra» довольна меню и хочет теперь ещё и наклейки на бутылки домашнего вина, а это уже совсем другой формат печати, и пресс под него нужно перенастраивать.

— Разберёшься? — спросил он, хотя это был не вопрос.

— Разберусь, — сказал Халид.

Незадолго до обеда дверь звякнула колокольчиком, и в мастерскую вошёл человек, которого Халид прежде не видел. Немолодой, лет шестидесяти пяти, в старом сером пиджаке, не по сезону тёплом для здешней жары, с папкой под мышкой, из которой торчал уголок мятого листа.

— Мне нужно распечатать вот это, — сказал он, кладя папку на стойку. — Срочно. Извините, что без записи.

Обычно с такими вещами разбиралась Динара, сидевшая ближе к входу, но она как раз отошла в подсобку за бумагой, и Халид, оказавшись единственным, кто был свободен, подошёл сам.

В папке лежал один-единственный лист — старый, судя по пожелтевшей бумаге, машинописный текст, кое-где смазанный, будто его копировали уже не в первый раз с плохого оригинала. Наверху значилось: «Список погибших в смену». Дальше — фамилии, шестнадцать строк, аккуратно пронумерованных.

— Это для чего? — спросил Халид, разглядывая текст скорее машинально, чем из любопытства.

— Годовщина, — сказал мужчина. — Каждый год вешаем список у проходной. Двадцать второй год уже.

Халид не сразу понял, о какой годовщине речь, а когда понял, палец его невольно остановился на строке, которую он до этого не читал внимательно. Восьмая фамилия сверху. Его отца. Девятая — матери.

Он поднял глаза на посетителя, но тот смотрел куда-то в сторону, на витрину с образцами открыток, будто не заметил его замешательства — а может, действительно не заметил.

— Вы работали там же? — спросил Халид, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— Работал, — сказал мужчина. — Я в ту смену не попал. Перевели за неделю до этого на другой участок. Так и живу с тех пор — не понимаю, чем заслужил.

Он произнёс это буднично, без надрыва, как говорят о вещи, о которой думали слишком много лет, чтобы она всё ещё причиняла явную боль, — и постучал пальцами по стойке, будто отбивая какой-то мотив. Четыре коротких удара, один за другим. Халид не обратил на это внимания — мало ли у кого какая привычка.

— Сможете сегодня к вечеру? — спросил мужчина. — Список небольшой, я понимаю, что вам это, наверное, не к спеху...

— Смогу, — сказал Халид. — К шести.

— Дверь у вас, я гляжу, открыта допоздна?

— До семи обычно.

— Хорошо. Пора идти, уже время, — сказал мужчина, будто отвечая на вопрос, которого никто не задавал, кивнул и вышел, не дожидаясь, пока Халид скажет что-то ещё.

Халид остался стоять с листом в руках. Два имени подряд, восьмое и девятое, он мог бы не заметить ни раньше, ни позже, если бы не то, что читал их теперь не с памятника, где буквы давно стали привычными и почти не значащими, а напечатанными чужой машинкой, среди чужих фамилий, в списке, составленном для стенда у проходной завода, который он сам ни разу не видел изнутри.

Он отсканировал лист, набрал текст заново, сверил каждую букву дважды — не потому что боялся ошибиться в чужих фамилиях, а потому что боялся ошибиться в этих двух.

Работая, он вспомнил не аварию — о ней он никогда толком не думал, предпочитая не задерживаться там мыслью дольше секунды, — а обычный вечер, каких были сотни: отец приходит с завода, моет руки над раковиной так долго, что мать шутит про хирурга перед операцией, потом все трое садятся ужинать, и сестра рассказывает что-то про школу, а отец слушает, кивает, изредка вставляя одно слово. Ничего особенного в этом вечере не было. И в следующем тоже. Жизнь у них была ровной, без взлётов, без того, что потом хочется пересказывать, — но в этой ровности была своя правильность, которую Халид ощутил только сейчас, разглядывая список чужих фамилий рядом с двумя знакомыми.

Отец не брал того, что плохо лежит, даже когда на заводе это делали многие — Халид слышал потом, уже взрослым, от родственников, как отца называли то ли чудаком, то ли праведником за то, что он ни разу не вынес со склада ни гвоздя. Мать возвращала лишнюю сдачу в магазине, даже если продавец сам ошибся, даже если сдачи было на копейки. Обоих учили этому их родители, и оба, в свою очередь, учили этому детей — не проповедями, а тем, что просто жили так каждый день, будто иначе и не бывает.

Халид рос с ощущением, что честность — это не подвиг, а норма, как умываться по утрам. И только позже, гораздо позже, он заметил, что мир вокруг устроен немного иначе: что там, где отец однажды промолчал, кто-то другой потребовал бы прибавку; там, где мать вернула лишнее, кто-то бы придержал в кармане и не заметил бы за собой ничего дурного. Он и сам иногда ловил себя на том, что не умеет взять своё там, где имеет полное право взять, — не потому, что боится, а потому что в нём попросту не заложили этого умения, как не заложили умения плавать баттерфляем тем, кого с детства учили только держаться на воде.

Одного он так и не понял за все эти годы, сколько ни думал. Какой смысл был в том, чтобы забрать их именно так — рано, нелепо, среди ночной смены, из-за вентиляции, которую полгода собирались починить и не починили. Они не увидели ни одного своего внука. Не вышли на пенсию, о которой отец иногда упоминал вскользь — что вот, ещё лет десять, и можно будет, наконец, съездить куда-нибудь надолго, не считая дни отпуска. Не купили участок под Кирению, о котором мать заговаривала всякий раз, проезжая мимо холмов за городом, — не как о мечте даже, а как о чём-то само собой разумеющемся, что просто пока откладывается.

Они молились пять раз в день, старались никого не обидеть, жили так, что соседи потом на похоронах повторяли одно и то же — хорошие были люди, тихие, честные, — и вот эта самая тихость, эта незаметность, с которой они прожили свою жизнь, оборвалась так же незаметно, как и шла: без предупреждения, без причины, которую можно было бы понять.

Сестра распорядилась своей долей иначе. Айлин, которая на похоронах в девятнадцать лет сказала ему «держись» и сама держалась крепче всех, теперь жила в столице — у неё была собственная клининговая компания, начатая когда-то с двух сотрудниц и старого микроавтобуса, а выросшая в дело с офисом и десятком бригад; муж, работавший в страховой; двое детей, которых Халид видел от силы раз в год и каждый раз с трудом узнавал — так быстро они менялись. Айлин звонила регулярно, чаще, чем он сам, и почти всегда это она предлагала — то есть настаивала, — чтобы он приехал: на день рождения племянника, на Рамазан-байрам, просто так, потому что «сколько можно сидеть одному в этой Фамагусте».

Он ездил, когда мог. Сидел за большим столом среди её шумной, устроенной жизни, слушал, как муж Айлин рассказывает про новую страховую программу, кивал детям, которые тянули его смотреть мультфильмы на планшете, и думал иногда — без зависти, скорее с недоумением, — что вот они, одни родители, одна вера, один и тот же тихий дом, а вышло так по-разному. Айлин взяла свою тихость и честность и построила на них дело. Он взял то же самое и не построил ничего, кроме одиночества, аккуратно прибранного, как чужой рабочий стол.

К шести человек не вернулся. Динара, впустившая его утром в память Халида как «того, в сером пиджаке», сказала, что не помнит такого посетителя вовсе — она была в подсобке весь день, могла и не видеть.

— Может, Хюсейн его видел? — предположила она.

Хюсейн только пожал плечами, не отрываясь от счетов:

— Ко мне никто не заходил. У меня дверь в кабинет весь день закрыта была, кондиционер.

Готовый список Халид отложил на край стойки, туда, где обычно оставляли невостребованные заказы. На следующее утро лист всё ещё лежал там, нетронутый.

Он собирался выбросить его через неделю, как выбрасывал обычно всё, за чем не приходили. Но неделя прошла, потом другая, а рука так и не потянулась к корзине.

Вместо этого он однажды, уже под вечер, когда мастерская опустела, взял лист, подобрал к нему тонкую тёмную рамку из тех, что обычно шли под грамоты и благодарственные письма, и аккуратно, придирчиво выровнял список внутри — так, будто готовил его на выставку, а не на заводской стенд, куда со временем этот лист приколют кнопками рядом с прошлогодним объявлением о профсоюзном собрании. Он подрезал паспарту вручную, дважды переделал, пока рамка не легла ровно, и вписал в кассу сумму за материал — свою собственную, не клиентскую, хотя никто не просил его об этом и никто бы не заметил, оформи он список просто на обычном листе А4.

Ему казалось важным, чтобы имена, которые двадцать два года подряд вешали на завод в виде выцветшей ксерокопии, хоть раз выглядели так, будто их помнят не по обязанности, а по-настоящему. Заводские стены не знали разницы между табличкой техники безопасности и списком погибших — всё висело вперемешку, всё желтело одинаково. Пусть хотя бы в этот год список будет в рамке.

До годовщины оставалось два дня. Каждый раз, когда звякал колокольчик на входе, Халид невольно поднимал голову — быстрее, чем требовалось для обычного клиента, — и каждый раз это оказывался кто-то другой: студент за визитками, женщина с рулоном для баннера, курьер с картоном.

Ну приди же, — повторял он про себя, не замечая, что вообще формулирует это как просьбу. — Два дня осталось. Я не хочу, чтобы эти фамилии так и пролежали здесь — бессмысленно, незаметно.

Он не признавался себе, что дело было не только в списке. Незаметность, о которой он думал, глядя на рамку, была слишком знакома ему самому, чтобы не узнать её с первого взгляда, — и в этом, пожалуй, было самое грустное во всей истории: не в том, что список могли не забрать, а в том, что Халид так ясно понимал, каково это — пролежать где-то годами, не привлекая внимания, ожидая, чтобы кто-то просто вспомнил и пришёл.

Человек пришёл на второй день, под самый вечер, вытирая пот со лба клетчатым платком — жара в этот день стояла особенно плотная, даже кондиционер в мастерской не справлялся.

— Чуть не забыл, — сказал он, улыбаясь чему-то своему, будто знал что-то, чего не знал Халид. — Хотя, по правде, даже если бы забыл — никто бы на заводе и не заметил. Новые работники этих людей не застали. Для них это просто список, чужие фамилии. Но что-то меня всё-таки привело.

Он подошёл к стойке, увидел рамку — не обычный лист, а вложенный в тёмное паспарту, ровно выставленный список, — и хмыкнул, разглядывая её ближе.

— Это что, теперь доплата? — спросил он, не то шутя, не то всерьёз.

— Нет-нет, — поспешил сказать Халид. — Это от типографии. Платить не нужно.

— Так я не могу, — покачал головой человек. — Назовите цену. За всё в этом мире нужно платить.

Фраза прозвучала обыденно, без всякого пафоса — так говорят о чём угодно, о хлебе, о такси, — но Халида она почему-то задела за живое, вернула на секунду к отцу, который говорил что-то очень похожее.

Ему захотелось сказать: я сын этих двух фамилий, восьмой и девятой. Слова уже почти сложились, но он придержал их — какой смысл, подумал он, отнимать у человека время чужой историей, которую тот и не спрашивал.

Мужчина, впрочем, никуда не спешил. Он опустился в кресло для посетителей — старое, продавленное тысячами других, кто сидел здесь до него, ожидая своей очереди, нервно постукивая ногой или щёлкая суставами пальцев, — и устроился в нём так, будто собирался задержаться надолго.

— А вы чей будете? — спросил он вдруг, без перехода. — Спрашиваю, потому что вы так на список смотрели в тот раз — не как человек, который просто печатает.

Халид помедлил секунду, потом сказал, тише, чем хотел:

— Я сын Услу. Восьмой и девятой фамилии в списке.

Мужчина не удивился — во всяком случае, не так, как ожидал Халид. Он просто кивнул, будто получил подтверждение тому, что и так знал, и посмотрел на рамку на стойке уже иначе — не как на заказ, а как на что-то, что теперь окончательно перестало быть просто списком.

— Услу, — повторил он тихо, пробуя слово на вкус. — Помню обоих. Отца вашего — точно. Спокойный был человек, неразговорчивый.

Он помолчал, поглядел в окно, где вечернее солнце садилось за крыши старого города.

— Я на похоронах был. Муж и жена, добросовестные люди. Близко мы знакомы не были, здоровались по долгу службы. Но те, кому доводилось с ним пообщаться, говорили, что был он человеком проницательным, умным — но без той тени высокомерия, которая обычно к таким людям липнет.

— А мать вашу помню меньше. В диспетчерской редко бывал. Но фамилию тогда, после всего, слышал часто — соседи говорили, хорошая была женщина, набожная, из тех, кто лишнего слова не скажет.

Он снова побарабанил пальцами по подлокотнику — те же четыре ноты, — и вдруг посмотрел на часы, которых, впрочем, у него на запястье не было.

— Мне пора, — сказал он, поднимаясь. — Пора идти, уже время.

Халид машинально взглянул на свои — отцовские, с потёртым ремешком. Было время магриба.

Халид задержался в тот вечер дольше обычного — на час с лишним, доделывая заказ для «Sofra», хотя мог бы отложить его на утро. Домой не спешил. Все эти дни, с тех пор как в мастерскую впервые принесли список, он то и дело возвращался мыслями к отцу — не к аварии, а к обычным, будничным вещам, которые тот говорил, почти не придавая им значения, и которые Халид помнил лучше, чем помнил его лицо.

Одна фраза всплывала чаще других. Отец говорил это не часто — раза три, может, четыре за всю жизнь, — но каждый раз одинаково твёрдо: если услышишь азан поблизости, брось все дела и поспеши на зов. От этой молитвы больше пользы, чем от всех мирских дел, вместе взятых. Ты можешь опоздать на работу, можешь не успеть куда-то, но на зов Всевышнего опаздывать нельзя.

Сам Халид давно так не делал. Молился, когда получалось, чаще с опозданием, чем вовремя, и это опоздание давно перестало казаться ему грехом — просто обстоятельства, просто жизнь такая, разве бывает иначе.

Но в тот вечер, выйдя из мастерской и услышав азан на иша, доносившийся откуда-то со стороны старого города — негромко, но отчётливо в ночной тишине, — он вдруг остановился посреди улицы, будто голос отца произнёс это прямо сейчас, у него за спиной.

Он не пошёл домой. Свернул в сторону мечети — небольшой, потемневшей от времени, с одним минаретом, мимо которой проходил почти каждый день и в которую не заходил, кажется, с прошлого Рамадана.

Внутри было немного людей — несколько стариков, один мужчина в рабочей одежде, видимо, тоже задержавшийся после смены. Халид снял обувь, встал в ряд, и когда началась молитва, поймал себя на том, что впервые за долгое время не торопится — ни мыслями, ни телом. Просто стоит, слушает, следует.

...После, уже выходя, он подумал, что отец, наверное, был бы рад видеть его здесь — не потому что это было бы каким-то подвигом, а потому что это было бы просто правильно, так, как отец сам жил каждый день, без объяснений и без пафоса.

На страницу:
1 из 3