Горячий шоколад для мистера Трампа
Горячий шоколад для мистера Трампа

Полная версия

Горячий шоколад для мистера Трампа

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Но сегодня они входили в мои двери единым целым — слитно, победно, ослепительно. И управляющий встречал их у порога с тем особым лёгким поклоном, которым встречают не гостей, а владельцев.

19:17

А почти сразу за ними — так, что фотографы едва успели перезарядить внимание, — подъехал ещё один лимузин, из которого вышла пара, при виде которой стая заметно оживилась, хоть и по-другому.

— Барбара! Барбара Уолтерс!

Она вышла спокойно, без спешки, — женщина, которой не нужно было завоёвывать объективы, потому что вся Америка и без того впускала её в свои гостиные каждую неделю. На ней было тёмно-синее платье безупречного, но неброского кроя — она единственная из всех, кто прибыл в тот вечер, приехала не для того, чтобы её видели, а для того, чтобы видеть. У горла её мерцала барочная жемчужная брошь — жемчуг неправильной формы, настоящий, из тех, что предпочитают женщины, которым нечего доказывать, потому что их богатство хранится не в сейфе, а в голове.

Рядом с ней шёл высокий, седеющий, крепко сбитый мужчина в отлично сидящем смокинге — Мерв Эйделсон, её муж, голливудский телепродюсер, человек, привыкший стоять по ту сторону камеры и потому державшийся чуть в стороне от вспышек, с той спокойной уверенностью, которая не нуждается в подтверждении. Он придержал для неё дверцу, коротко сказал что-то — она в ответ улыбнулась, но улыбкой рассеянной, той, которой отвечают, думая о другом, — и я, наблюдавшая за тысячами супружеских пар, входивших в мои двери, сразу отметила эту маленькую, ничего ещё не значащую трещинку: муж, который приехал на праздник, и жена, которая приехала на работу.

Потому что Барбара Уолтерс, переступая мой порог под руку с мужем, уже отпустила его — не жестом, а вниманием: тело ещё шло рядом, а взгляд уже ушёл вперёд, сквозь двери, в тепло и гул. Мерв говорил ей что-то лёгкое, кажется, про калифорнийскую погоду, про то, как там сейчас тепло. Она кивала невпопад и смотрела мимо него — туда, в зал.

19:20

Внутри всех входящих встречал запах.

Я редко говорю о запахах, потому что здания чувствуют мир иначе, чем вы. Но в тот вечер даже мои старые стены пропитались тем волшебным ароматом, что плыл навстречу из Большого бального зала. Пахло жареным мясом на открытом огне. Пахло трюфелями — тем тёмным, грибным, почти неприличным духом, за который люди платят как за золото. Пахло свежей выпечкой, топлёным маслом, карамелью, разогретым шоколадом. А поверх всего этого, неуловимо, но отчётливо, витало что-то ещё — что-то, чему нет места в кулинарных книгах и что я, за неимением лучшего слова, назову адреналином. Запах предвкушения. Запах полутора сотен очень тщеславных людей, готовящихся весь вечер соревноваться в том, в чём ни один из них ничего не смыслит.

Мой вестибюль сиял. Флористы трудились над ним с самого утра: белые лилии и алые розы в высоких хрустальных вазах, гирлянды из еловых лап, уже намекающие на скорое Рождество, свечи в серебряных канделябрах, чей тёплый живой огонь спорил с холодным электрическим блеском люстр. Мрамор моих колонн был натёрт до такого состояния, что в нём отражались, вытягиваясь и колеблясь, фигуры входящих гостей, — так что каждый, переступая порог, встречал смутного золотого двойника самого себя, скользящего рядом по камню. Мне всегда нравился этот эффект. В нём было что-то честное: напоминание о том, что все мы в этих залах — лишь отражения, лишь блики, которые погаснут вместе со светом.

Потому что сегодня в моих залах действовали особые правила.

Вечерние платья и смокинги были прикрыты белоснежными фартуками. На головах у сенаторов и миллиардеров сидели поварские колпаки — они сидели поверх причёсок, только что уложенных лучшими парикмахерами города, так нелепо и так трогательно, что нормальному человеку захотелось бы улыбнуться. Но никто не улыбался. Все были серьёзны, как хирурги перед операцией, потому что здесь шла война — кулинарная война, единственный вид войны, где можно проиграть и не потерять при этом ничего, кроме самолюбия. Хотя, надо заметить, для людей такого сорта самолюбие как раз и было единственным, что они по-настоящему боялись потерять. Деньги приходят и уходят. Власть меняет хозяев. А вот унижение при всём честном свете помнится долго.

У входа в зал гостей встречала стойка регистрации, где раздавали программки — тонкие, кремовые, с золотым тиснением. Внутри были напечатаны рецепты. И это, поверьте зданию, повидавшему истинную цену вещей, были не просто листки бумаги. Это были трофеи. Гости складывали их, прятали в вечерние сумочки и во внутренние карманы смокингов, чтобы потом, годы спустя, доставать на собственных обедах и небрежно ронять между переменой блюд: «А это, знаете ли, рецепт, который в восемьдесят девятом готовил сам Трамп. Я был там. Я пробовал». Люди коллекционируют не вещи. Люди коллекционируют доказательства того, что однажды оказались в нужном месте в нужный час, рядом с нужными людьми. Это единственная роскошь, которую не отберёт у них ни один финансовый кризис.

Оркестр в углу Большого бального зала — двадцать музыкантов во фраках — заиграл что-то лёгкое, ни к чему не обязывающее, из тех мелодий, что созданы не для того, чтобы их слушали, а для того, чтобы заполнять паузы между чужими словами. И его почти сразу заглушил нарастающий гул: звон бокалов, шелест платьев, гулкий смех, шипение масла на пятнадцати сковородах — весь тот густой, самодовольный шум, из которого и состоит любой большой праздник в час своего расцвета.

Я смотрела, как заполняется мой зал. Как блеск встречается с блеском, как вспышки уступают место хрусталю, как полторы сотни имён, каждое из которых что-нибудь да значило в этом городе, перетекают под мои люстры и рассыпаются на группки, пары, дуэли взглядов. Праздник, ещё толком не начавшись, уже сиял на полную мощность.

А в дальнем конце зала, у дегустационной станции, чуть в стороне от общей суеты, уже стояла женщина в тёмно-синем платье, с барочной жемчужиной у горла. Она оставила мужа беседовать с каким-то продюсером у бара — легко, естественно, как оставляют пальто на вешалке, чтобы забрать позже, — и теперь стояла одна. Она держала в руке бокал шампанского, к которому так и не притронулась, и медленно, внимательно, без улыбки обводила взглядом всё это сверкающее многолюдье — так, как смотрит не гость, а хирург, ещё не решивший, откуда начинать разрез.

Но о ней — чуть позже.

Глава 2. Власть надевает фартуки




19:30

К половине восьмого зал уже не был залом — он стал сценой, которая притворялась кухней, притворяющейся праздником. Я, «Плаза», видел за свою долгую жизнь немало превращений: балы, где паркет стонал под тяжестью тиары; свадьбы, после которых оставались только счета и сожаления; поминки, замаскированные под юбилеи. Но это — это было чем-то новым даже для меня. Пятнадцать кулинарных станций выросли под моими люстрами «Тиффани», как грибы после дождя из чистого тщеславия, и каждая сияла так, будто готовилась не еда, а репутации.

Мраморные столешницы — холодные, безупречные, отполированные до состояния зеркала, в котором отражались лица тех, кто привык к отражениям. Медные кастрюли висели над станциями ровными рядами, начищенные до розового жара, и в их выпуклых боках гости множились, вытягивались, искажались — власть, увиденная сквозь линзу собственного блеска. Живые цветы — пионы, белые и тяжёлые, роняющие лепестки на белоснежные скатерти, — стояли между разделочными досками, как будто кто-то решил, что смерть овоща заслуживает погребальных венков.

Люстры мои горели вполнакала — так режиссёр приглушает свет, чтобы актёр казался значительнее. И под этим золотистым сумраком знаменитости — люди, чьи имена печатали заглавными буквами, — надевали фартуки.

Ах, фартуки. Позвольте старому зданию улыбнуться. Нет ничего забавнее, чем наблюдать, как власть надевает фартук. Мужчина, который одним звонком двигал границы состояний, теперь завязывал за спиной тесёмки в белую полоску и не мог справиться с бантом. Женщина, чьё колье стоило дороже, чем годовой бюджет небольшого музея, повязывала поверх шёлка кусок хлопка и смеялась, будто это шалость. Фартук — великий уравнитель, думают они. Смотрите, мы такие же, как все, мы тоже режем лук, мы тоже смертны.

Они ошибаются, разумеется. Фартук ничего не скрывает. Он лишь подчёркивает.


У третьей станции стоял Генри Киссинджер.

Я наблюдал за ним с тем особым вниманием, какое приберегаю для людей, носящих историю в карманах. Он резал зелень — петрушку, кажется, или кинзу, я не всегда различаю то, что вянет так быстро, — и делал это медленно, сосредоточенно, будто нож в его руке был инструментом дипломатии. Пальцы двигались с той осторожностью, с какой подписывают то, что нельзя произносить вслух. Пальцы, помнящие тайные договорённости. Каждое движение — взвешенное, каждый надрез — обдуманный, словно от ровности этих зелёных крошек зависело равновесие в каком-нибудь дальнем полушарии.

Рядом, чуть позади, в полушаге от света — там, где свет уже не находил её, но она находила всё, — стояла Нэнси. Не Рейган — та царила у входа со своим васильковым панцирем и своими тенями в наушниках. Эта Нэнси, жена Генри, не резала. Она подсказывала. Тихо, наклоняясь к его уху, роняя слово, поправляя угол. «Мельче, Генри». «Не так близко к огню». Она оставалась в тени с искусством человека, давно понявшего, что тень — не поражение, а позиция. Из тени видно всё, а тебя — почти никто.

Я запомнил её за это. Тень уважает тень.


И вот тогда я заметил её впервые. По-настоящему заметил.

Барбару.

Она вошла не так, как входят гости, — те входят, чтобы их увидели. Она вошла, чтобы видеть. Разница тонка, но я, дом, живущий взглядами, чувствую её кожей своих стен.

На ней было тёмно-синее платье Bill Blass — не чёрное, заметьте, чёрное слишком очевидно, чёрное кричит «я в трауре» или «я на охоте», — а тёмно-синее, цвет глубокой воды, цвет ночного неба перед тем, как оно решит, будет ли гроза. Поверх платья — фартук. Тот самый уравнитель. Но на ней он смотрелся не как уступка, а как маскировка: волк, надевший шкуру повара.

У горла — барочная жемчужная брошь. Неправильная, асимметричная жемчужина, из тех, что ювелиры прошлых веков не выбрасывали, а оправляли, потому что понимали: несовершенство дороже совершенства, если оно уверено в себе. Позже я услышал, как она сказала кому-то, коснувшись броши двумя пальцами: «Настоящее богатство — в голове. Всё остальное — так, реквизит». И улыбнулась. Реквизит стоил как небольшая яхта.

Она была в жюри. Ей отвели дегустационную станцию — место, где не готовят, а судят. Идеальное место для неё. Потому что —

она не готовила. Она наблюдала.


А в полушаге от неё — не в тени, а именно рядом, чуть неуверенно, как человек, привыкший быть хозяином в другом городе, — стоял её муж.

Мерв Аделсон.

Позвольте мне представить его, ибо читатель должен понять, кто это, иначе половина вечера пройдёт мимо. Мерв построил «Лоример» — фабрику снов, ту самую, что подарила Америке «Даллас» и «Тихую пристань», семейные саги о богатых людях, которые предают друг друга красиво и в кадре. Он был человеком с Западного побережья, человеком солнца, бассейнов и павильонов, и здесь, в моём нью-йоркском зале, полном старых денег и старых обид, он был чужаком. Гостем из мира, где всё — картинка. И это, признаюсь, придавало ему особую трогательность: продюсер вымышленных интриг, оказавшийся посреди настоящих и не сразу это понявший.

Их брак был странной географической конструкцией: она — в Нью-Йорке, он — в Лос-Анджелесе, любовь по расписанию авиарейсов. И в тот вечер он держался при ней внимательно, чуть заботливо, подавал ей то салфетку, то бокал, которого она не брала. Он был рад показать её городу — или город ей, я так и не разобрал. Он смотрел на жену с тем тёплым, слегка растерянным восхищением, с каким смотрят на человека, которого любишь, но до конца не понимаешь.

Он не знал — да и откуда ему было знать, — что через три года этот брак кончится, как кончались все его браки, тихим разводом и разделённой недвижимостью. Сегодня он был просто мужем рядом с женой. Голливудский король без короны, приехавший на нью-йоркский карнавал.

А она стояла возле него и уже смотрела мимо. Не от нелюбви — от привычки. Мерв смотрел на неё; она смотрела на зал. Так и стояли эти двое: один влюблённый в человека, другой влюблённый в наблюдение. Он был её алиби. Пока он держал её под руку, весь зал видел жену. Никто не видел хищника.


Меню в тот вечер было парадом трофеев. Не еда — знамёна. Каждый ресторан прислал не блюдо, а заявление о том, кто он есть.

От Le Cirque — лобстерные крокеты на чёрной икре. Золотистые шарики, хрустящие снаружи, тающие внутри, уложенные на ложе икры, которое стоило больше, чем недельная зарплата официанта, разносившего их. Рядом — крохотные бриоши с трюфелем, тёплые, воздушные, пахнущие так, будто сама земля решила прикинуться десертом. Гости брали их двумя пальцами, закатывали глаза и говорили «божественно» — слово, которое к этому вечеру потеряло всякий смысл от повторения.

От Lutèce — сырное суфле в белых рамекинах. Оно дрожало. Оно поднималось над краем фарфора, золотистое, надменное, готовое опасть от одного громкого слова, — и в этой хрупкости было что-то невыносимо честное. Суфле, как репутация, держится на воздухе и температуре и рушится, если открыть дверцу не вовремя. Я подумал: вот, вот единственное честное блюдо на этом столе. Оно хотя бы не притворяется, что переживёт ночь.

От «21» Club — мини-бургеры, те самые, что здесь звали «слиперами». Крошечные, дерзкие, демократичные до наглости — говядина в облаке мягкой булочки, — и оттого особенно любимые людьми, которым демократичность обычно не по карману и не по вкусу. Они хватали эти бургеры жадно, с облегчением, будто наконец-то им разрешили есть руками, будто фартук и правда что-то отменил.

А в углу — десертная станция.


Вот здесь, читатель, я прошу тебя замедлиться. Потому что здесь, тихо, почти незаметно, входит то, что позже станет важным.

Десертная станция была устроена как алтарь маленьких соблазнов. Клубника в шоколаде — ягоды, обмакнутые до половины в тёмную глазурь, застывшую глянцевым панцирем, так что каждая казалась драгоценностью, которую забыли в вазе. Тарталетки с лимонным курдом — золотые чашечки теста, наполненные кислой яркостью, увенчанные обожжённой корочкой безе, светящейся, как маленькое солнце в пасмурный день.

А в дальнем краю станции, отдельно, скромно, почти застенчиво — маленькие фарфоровые чашечки горячего шоколада от шефа «Плазы».

От моего шефа. Позвольте мне гордиться.

Это был не тот шоколад, что подают детям на катке. Это был шоколад для взрослых, познавших разочарование. Густой — ложка стояла бы в нём, если бы кто-то осмелился. Горьковатый — потому что настоящая сладость всегда знает вкус горечи и не боится его. И в глубине его тёмного тепла — три ноты, три голоса в тихом хоре: ваниль, круглая и утешающая; корица, сухая и пряная, как воспоминание о чужой кухне; и апельсиновая цедра — тонкая, резкая, светлая, вспышка солнца сквозь тучу, последний штрих, от которого весь напиток вдруг оживал.

Чашечки были крохотные. Их брали двумя пальцами — как и всё в тот вечер, что имело цену. Их брали, делали глоток, замирали на мгновение — то самое мгновение честного удивления, которое даже самые искушённые не успевают спрятать, — и шли дальше, уже забыв.

Никто не заметил чашку. Никто, кроме неё.

Барбара остановилась у десертной станции. Мерв что-то говорил ей — про Калифорнию, кажется, про то, как там сейчас тепло, — но она уже не слушала. Она взяла чашечку. Не пила сразу — сначала вдохнула, чуть прикрыв глаза, будто читала запах, как читают чужое письмо. Потом сделала маленький глоток. И я, дом, готовый поклясться своими старыми балками, увидел, как на долю секунды её хронометр остановился. Как холодный расчёт уступил чему-то тёплому и настоящему — на один удар сердца, не больше.

Потом она поставила чашку. Улыбнулась мужу. И двинулась дальше, к своей охоте.

Но я запомнил. Я, «Плаза», беру на себя смелость сказать: символ был введён здесь, в этот тихий миг, на десертной станции, между клубникой и тарталетками. Чашка горячего шоколада — густого, горьковатого, с ванилью, корицей и апельсиновой цедрой. Запомни её, читатель. Она вернётся. Тихие вещи всегда возвращаются громко.


Тем временем зал жил своей блестящей суетой, и я комментировал её про себя — ибо кому ещё комментировать смертных, как не дому, который их переживёт?

Вот финансист — я не назову его имени, потому что имя его сегодня уже не важнее пепла, а тогда гремело на первых страницах деловых разделов, — человек, чьё состояние измерялось в цифрах, недоступных воображению его собственной кухарки. Он сжёг лук. Просто сжёг. Стоял над сковородой с выражением ребёнка, впервые понявшего, что мир не подчиняется его воле, и оглядывался — не видел ли кто. Я видел. Я всё вижу. Это моя работа и моё проклятие. Человек, ворочавший миллионами, не совладал с одной луковицей — и в этом было больше правды о нём, чем во всех его балансах.

А вот у соседней станции — Бьянка Джаггер.

Ах, Бьянка. Икона тех ночей, что грохотали в «Студии 54», женщина, въезжавшая когда-то на белом коне в чужую легенду. Лицо, знакомое каждому, кто хоть раз открывал журнал. Она держала нож так, будто это гадюка, и резала помидор с брезгливым изяществом человека, которому впервые в жизни велели сделать что-то полезное руками. Помидор мстил. Сок брызнул на её фартук, и она вскрикнула — коротко, музыкально, с той самоиронией, которая и делает красоту умной, — и все вокруг рассмеялись. Это был хороший смех, потому что в нём было облегчение: смотрите, и она не умеет, значит, и мы имеем право. Бьянка подняла испачканную руку, как трофей, и позволила вспышке поймать этот жест. Она знала цену картинке. Она всегда знала.

Я наблюдал за ними с ироничным достоинством старого метрдотеля, который видел, как рождаются и умирают состояния, и научился не путать блеск с золотом. Они думали, что готовят ужин. На самом деле они готовили спектакль о том, что умеют быть простыми. И спектакль этот был хорош — костюмы дорогие, свет мягкий, реквизит из чистой меди и белого мрамора.

Но у каждого спектакля есть зритель, который важнее актёров. И этот зритель уже нашёл своё место.


Барбара вернулась к дегустационной станции. К своему судейскому месту. Отсюда открывался лучший вид — она сама его выбрала, я уверен, ибо женщины, умеющие оставаться в тени, всегда точно знают, где встать. Мерв встал чуть поодаль, у колонны, с бокалом, из которого почти не пил, — довольный, что она в своей стихии, не понимая, что стихия эта не имеет к нему отношения.

Ей приносили пробы. Крокет от Le Cirque. Ложку суфле от Lutèce, дрожащую, испуганную. Половинку «слипера». Она пробовала. Она хвалила. Она произносила слова, от которых лица шефов расцветали, — «безупречно», «редкая рука», «я запомню». И каждое слово было правдой, и каждое слово было приманкой, потому что похвала — самая дешёвая валюта и самый дорогой крючок.

Она пробовала не еду. Она пробовала людей. По тому, как человек принимает похвалу, можно узнать о нём больше, чем из целого досье. Финансист, сжёгший лук, покраснел и благодарил слишком горячо — значит, неуверен, значит, уязвим, значит, годится. Бьянка приняла похвалу как должное и тут же отшутилась — значит, умна, значит, неинтересна: умных не едят, ими закусывают. Барбара раскладывала их по полочкам своей памяти, аккуратно, по одному, и где-то в глубине её тёмно-синего взгляда тикал секундомер, отсчитывающий не минуты вечера, а расстояние до того момента, когда один из них ей понадобится. Она обходила зал не как гостья, а как хищник обходит водопой на закате — неспешно, дружелюбно, почти лениво, выискивая того, кто станет главным блюдом вечера.

Кто-то подошёл к ней — светская дама, имя не важно — и спросил с той фамильярностью, что маскирует любопытство: «Барбара, дорогая, а вы что готовите? Где ваша станция?»

Она подняла глаза. Улыбнулась той самой улыбкой — тёплой снаружи, безмерно холодной на глубине, куда не дотягивался свет моих люстр.

— Я? — сказала она, и в голосе было столько мягкого удивления, будто вопрос показался ей милым и нелепым. — О нет. Я не готовлю.

Пауза. Ровно такая, какая нужна.

— Я наблюдаю.

Мерв у колонны улыбнулся и поднял бокал — он услышал только шутку. Он не услышал приговора.

А я, старая «Плаза», видевшая всё, почувствовал под своей штукатуркой то, чего давно не чувствовал: холодок. Не сквозняк из плохо пригнанного окна. Холодок узнавания. Потому что в этих трёх словах было больше правды, чем во всех блюдах этого вечера, вместе взятых.

Знаменитости готовили. Власть надевала фартуки. Медь блестела, суфле дрожало, шоколад остывал в маленьких фарфоровых чашечках, забытый всеми, кроме неё. Муж любовался женой. Актриса вытирала помидорный сок. Финансист прятал горелый лук.

А Барбара стояла у своей дегустационной станции, там, где лучший обзор, и наблюдала за залом, полным людей, которые ещё не знали, что один из них уже выбран.

Кто станет главным блюдом вечера, я тогда не ведал.

Но чашка уже стояла на десертной станции. И я, дом, умеющий ждать, приготовился смотреть.

Глава 3. Выход шефа Трампа




20:15

Есть в жизни каждого здания момент, когда оно понимает: сейчас будет представление. Я, «Плаза», научился чувствовать это загодя — по тому, как меняется воздух, как разговоры теряют напор и оседают, как головы, ещё секунду назад повёрнутые друг к другу, начинают, будто по команде невидимого дирижёра, поворачиваться в одну сторону.

В четверть девятого я почувствовал это всей своей вековой кладкой.

Оркестр не смолк — его просто перестали слушать. Шипение масла на пятнадцати сковородах продолжалось, но и оно как будто притихло из вежливости. Смех оборвался на полуслове. Бокал, поднятый к губам, замер, не дойдя. Пятьсот человек, каждый из которых привык быть центром собственной вселенной, вдруг разом согласились стать зрителями. А зритель — это, поверьте старому дому, куда более редкое существо, чем звезда. Звёзд в тот вечер было в избытке. Зрители же случались только тогда, когда выходил он.

И он вышел.


Не с парадного входа. Не из вестибюля, где мрамор и золото и где входят гости. Дональд Трамп появился из служебной двери — той самой, откуда весь вечер выпархивали официанты с подносами, откуда тянуло кухонным жаром и запахом трюфеля. Из двери прислуги.

И это, читатель, был первый и, пожалуй, самый умный трюк того вечера. Потому что человек, который выходит из двери для слуг, говорит залу: смотрите, я не гнушаюсь чёрной работы, я один из тех, кто трудится, я свой. А человек, который выходит из двери для слуг под прицелом пятисот пар глаз, говорит совсем другое: даже дверь прислуги, когда через неё выхожу я, становится королевским порталом.

Оба сообщения были ложью. Оба сработали безупречно.

Но это был не тот Трамп, которого мои стены видели двумя часами раньше — не тот, что в смокинге второй кожи оглядывал мой фасад взглядом завоевателя. Этот был в белоснежном поварском кителе. Ослепительно чистом, без единого пятнышка — облачение человека, который ещё ничего не готовил, но уже собирается победить. Рукава закатаны до середины предплечья — жест работяги, отрепетированный, я уверен, перед зеркалом. А на голове — высокий поварской колпак.

Позвольте мне остановиться на этом колпаке. Ибо он делал своё дело безупречно. Он делал Трампа ещё выше. Вытягивал его к моим люстрам, добавлял добрых тридцать сантиметров чистого, накрахмаленного превосходства. Другие в тот вечер надевали колпаки и выглядели нелепо — сенаторы под ними напоминали грустных грибов, миллиардеры — детей на утреннике. На нём колпак сидел как корона, которую он к тому же считал заслуженной.

Он шёл через зал к своей станции, и толпа расступалась — не из страха, а из того особого любопытства, с которым люди смотрят на чужую безграничную уверенность в себе. Она заразительна, эта уверенность. Она как открытый огонь: и хочется погреться, и знаешь, что обожжёшься.


Рядом с ним — Ивана.

В этой сцене она была не спутницей. Она была ассистенткой фокусника — той, что подаёт цилиндр, из которого сейчас достанут кролика, и своей улыбкой убеждает зал, что кролик настоящий. Платье осталось тем же алым, лакруанским, победным, но поверх него теперь сидел кокетливый поварской колпак, сдвинутый набок с той рассчитанной небрежностью, на которую уходит больше времени, чем на строгую симметрию.

На страницу:
2 из 4