Горячий шоколад для мистера Трампа
Горячий шоколад для мистера Трампа

Полная версия

Горячий шоколад для мистера Трампа

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Анатолий Клепов

Горячий шоколад для мистера Трампа

ПРОЛОГ. Осень империи


Есть чашки, которые помнят больше, чем люди.

Эта была маленькая, белая, с тонкой золотой каймой по краю — почти стёршейся от времени и тысячи прикосновений губ. Она стояла на кованом столике из тех, что расставляют на террасах богатых домов вдоль океана, и от неё поднимался пар — медленный, ленивый, тающий в тёплом флоридском воздухе.

Дональд Трамп держал её в руках.

Ему было семьдесят шесть. Он сидел один на залитой утренним солнцем террасе Мар-а-Лаго, своего поместья во Флориде, в белом махровом халате, и смотрел на воду. Океан в этот час был плоским и блестящим, как расплавленное олово, и по нему бежала одна-единственная дорожка света — прямо к горизонту, будто кто-то оставил дверь приоткрытой. Рядом стояло пустое кресло. Он не помнил, зачем его поставили и кто должен был в нём сидеть. Может быть, никто. Может быть, просто привычка ставить два кресла там, где всю жизнь садились вдвоём.

Лицо у него было тяжёлое, изрезанное морщинами, которые не могли скрыть ни загар, ни свет. Волосы — уже не золотые, а белёсые — были всё так же зачёсаны назад, привычным, отработанным за десятилетия движением. Глаза, когда-то голубые и колючие, теперь смотрели вдаль с той усталой мягкостью, которая приходит к человеку только тогда, когда завоёвывать больше некого и не для кого.

Он поднёс чашку к губам. Вдохнул.

Ваниль. Корица. И где-то на самом дне, едва уловимо, — апельсиновая цедра.

И вместе с этим запахом, как всегда — уже сорок лет, как всегда, — к нему вернулась она. Не образ даже, а голос. Низкий, грудной, чуть насмешливый голос женщины, которой давно не было на свете. Голос Барбары Уолтерс.

«Только не пей как акула, Дональд. Не заглатывай».

Он усмехнулся — один, на террасе, над океаном. Человек в белом халате, усмехающийся собственным воспоминаниям.

Сделал маленький глоток. И задержал его во рту, как она учила. Как учила в тот вечер, тридцать три года назад, в Нью-Йорке — в городе, который тогда принадлежал ему весь, до последнего кирпича. В отеле, который тогда носил его имя.

В моём отеле.


Позвольте представиться, раз уж нам предстоит провести вместе целую ночь. Меня зовут «Плаза».

Да, тот самый отель. Юго-восточный угол Центрального парка, Манхэттен, Нью-Йорк. Девятнадцать этажей французского ренессанса, восемьсот номеров, мраморные колонны и люстры, о которых слагают легенды. Меня построили в 1907 году, и с тех пор я стою здесь, наблюдая, как этот город без конца перекраивает сам себя — эпоха за эпохой, будто никак не может подобрать наряд к лицу.

За сто с лишним лет у меня было столько владельцев, что я давно перестала запоминать их имена. Это, если хотите, единственная мудрость, которую здание способно накопить за век: не запоминать имён победителей. Их слишком много, и они слишком похожи. Каждый приходит с той же уверенностью в глазах, с той же убеждённостью, что уж он-то — навсегда. Каждый вешает своё имя над моим входом и верит, что мрамор запомнит его лучше, чем предыдущего. Мрамор, между нами говоря, вообще ничего не запоминает. В этом его главное достоинство и единственное утешение.

Я видела Вандербильтов. Я видела разорившихся биржевиков, которые прыгали из окон верхних этажей в чёрном октябре двадцать девятого. Я видела «Битлз» в номере на двенадцатом этаже, и я видела гангстеров в моём Дубовом зале. Я пережила две мировые войны, тринадцать спадов, один сухой закон и такое количество свадеб, что давно перестала верить в слово «навсегда», хотя из вежливости продолжаю кивать, когда его произносят под моими люстрами.

Так что, когда осенью 1988 года очередной новый хозяин вывесил над моим фасадом четыре золотые буквы — T, R, U, M, P, — я не испытала ничего, кроме лёгкой, вежливой скуки старой аристократки, которой в тысячный раз представляют очередного пылкого поклонника.

Дональд Трамп заплатил за меня четыреста семь миллионов долларов.

Для человека это была астрономическая сумма — газеты того времени захлёбывались нулями. Для меня — просто очередная строчка в очень длинном списке. Но эту я запомнила, и вот почему: так не платят за здание. Так платят за то, чтобы что-то себе доказать. А я на своём веку повидала достаточно людей с этой тихой, сосущей потребностью, чтобы узнать её с первого взгляда.

Мальчишка из Квинса.

Он, конечно, был уже не мальчишкой — сорока двух лет, в костюме за несколько тысяч долларов, с рукопожатием, отточенным до состояния оружия. Но я видела его насквозь, как видела всех. Мальчишка из-за реки, из тех кварталов, где его отец Фред строил крепкие кирпичные дома для людей, которые никогда не переступят порог таких зал, как мои. Мальчишка, который в детстве смотрел через Ист-Ривер на сияющий Манхэттен так, как голодный смотрит в окно ресторана. И вот теперь он купил меня — бриллиант в короне города — и, стоя посреди моего вестибюля, задрав голову к моим люстрам, испытывал не радость.

Он испытывал облегчение. То самое облегчение человека, который наконец завоевал главный трон Нью-Йорка и в ту же секунду начал подозревать, что трон, пожалуй, был не совсем тем, чего ему на самом деле хотелось.

Впрочем, тогда я об этом не думала. Тогда я думала лишь о том, что предстоит очень шумная зима.


Осень 1989 года выдалась в Нью-Йорке щедрой и наглой.

Это было время, когда доллар правил миром открыто, без стыда, почти с религиозным восторгом. Уолл-стрит гудела. Всего два года прошло с «чёрного понедельника» восемьдесят седьмого, когда индекс за один день рухнул почти на четверть и биржевые маклеры белели лицом прямо у телефонных трубок, — но город уже всё забыл, как забывает всё, что мешает веселиться. Джанк-облигации плодили миллионеров за одну ночь. Майкл Милкен ещё был королём Уолл-стрит, хотя над ним уже сгущались тучи обвинений. Айвен Боэски уже сел, обронив на прощание бессмертное «жадность — это хорошо», подхваченное с экрана Гордоном Гекко. По Пятой авеню ходили женщины в мехах и мужчины в подтяжках, и все они говорили о деньгах так, как раньше говорили о Боге, — понизив голос, с придыханием.

Мир за окнами тоже трещал по швам, только с другого конца. В том самом ноябре, за девять дней до моего гала-вечера, в далёком Берлине люди с кувалдами крушили стену, простоявшую двадцать восемь лет, — и телевизоры в моих номерах показывали ликующие толпы, не вполне понимая, что показывают конец целой эпохи. Холодная война выдыхалась. Рейган ушёл, оставив после себя блеск, долги и уверенность, что Америка снова стала «сияющим городом на холме». В Белом доме сидел его преемник Джордж Буш, человек сдержанный и суховатый, при котором праздник восьмидесятых доживал последние, самые пышные месяцы, ещё не зная, что он последний. А в самом Нью-Йорке уже назревала другая, злая осень: город задыхался от преступности и крэка, Таймс-сквер была не туристической открыткой, а вертепом, и на носу были выборы, которые впервые в истории приведут в мэрию чернокожего — Дэвида Динкинса. Старый Нью-Йорк денег и старый Нью-Йорк улиц жили бок о бок, почти не соприкасаясь. Имена на вывесках стали значить больше, чем лица под ними. Город обезумел от блеска, обожал своё безумие и просыпаться не собирался.

К Рождеству готовились заранее. На Пятой авеню зажигали первые огни, витрины наряжались, а воздух по вечерам уже пах тем особенным нью-йоркским холодом, в котором смешаны выхлопы, жареные каштаны и деньги. Много денег.

И среди всех сияющих имён этого города одно горело ярче прочих. Оно горело золотом над моим фасадом, отражаясь в мокром после дождя асфальте Пятьдесят девятой улицы, — TRUMP, — и человек, которому оно принадлежало, готовился к своему вечеру. Ему было мало быть богатым — богатых в этом городе хватало. Он хотел быть символом. И, надо отдать ему должное, город с удовольствием ему подыгрывал: его лицо не сходило с обложек, его развод ещё только назревал, а книга «Искусство сделки» лежала у половины Манхэттена на прикроватных тумбочках, как новое Писание эпохи наживы.

Двадцать первого ноября.

В этот день мои двери должны были распахнуться для ежегодного благотворительного гала-вечера March of Dimes — организации, собиравшей деньги на борьбу с врождёнными дефектами, на здоровье матерей и детей. Дело было доброе и правильное, из тех, что позволяют очень богатым людям чувствовать себя очень хорошими людьми, не расставаясь при этом ни с чем существенным. Я не осуждаю. За сто лет я усвоила, что человеческая доброта почти всегда носит вечернее платье и приезжает на лимузине. Это не делает её менее настоящей. Просто делает более удобной.

Но у этого вечера была особая изюминка — та, что превращала обычный сбор средств в спектакль, о котором потом напишут все газеты города.

Знаменитости у плиты.

В этот вечер сенаторы и миллиардеры, звёзды телевидения и издатели газет, бывшие первые леди и действующие чемпионы мира по боксу должны были надеть белоснежные фартуки поверх смокингов и вечерних платьев, повязать на идеальные причёски поварские колпаки и — собственноручно, у настоящих плит — готовить блюда. Для гостей. Для жюри. Для фотографов.

Это было прекрасно в своей абсурдности. Люди, которые за всю жизнь не сварили себе и яйца, чьи руки помнили только перья дорогих ручек и рукоятки чужих судеб, — эти люди должны были взять поварёшки и притвориться, будто умеют кормить. И весь Нью-Йорк должен был смотреть и восхищаться. Признаться, я предвкушала. За сто лет однообразного восхищения даже здание начинает ценить хорошую комедию.

А в самом центре этого спектакля, под моей главной люстрой, готовилась сцена одного-единственного человека — Дональда Трампа.

Он не собирался быть просто хозяином бала. Быть хозяином бала скучно: это всего лишь означает, что за всё платишь ты. Нет. В этот вечер владелец «Плазы», король Нью-Йорка, мальчишка из Квинса, завоевавший главный трон острова, собирался стать шеф-поваром. Он хотел не принимать аплодисменты — он хотел их заслужить. Поварёшкой. Как заслуживал всё в своей жизни: громко, ярко, на глазах у всех.

Я смотрела, как готовят мои залы. Как натирают до блеска мрамор колонн, вносят пятнадцать кулинарных станций, расставляют живые цветы в хрустальных вазах и медные кастрюли, начищенные так, что в них можно смотреться. Как настраивает инструменты оркестр в углу Большого бального зала. Как на кухне, глубоко в моём чреве, немолодой шеф-повар варит первую за этот вечер порцию густого тёмного горячего шоколада — с ванилью, корицей и апельсиновой цедрой, — ещё не зная, что именно этот шоколад, а вовсе не блюдо триумфатора, переживёт всех, кто соберётся сегодня под моими люстрами.

Я знала многое. Не знала лишь одного.

Я не знала, что среди всех этих сияющих, шумных, тщеславных людей найдутся двое — Дональд Трамп и Барбара Уолтерс, — которые в разгар праздника отойдут от света к тёмному окну, выходящему на парк. Сядут за маленький столик. И проживут — вдвоём, за двумя чашками остывающего шоколада — тот единственный за весь вечер момент, который окажется настоящим. Который нельзя будет ни продать, ни перепродать. И который сорок лет спустя человек в белом халате будет держать в ладонях на террасе над океаном — вместе с маленькой белой чашкой и почти стёршейся золотой каймой.

Но до этого оставалось ещё несколько часов.

А пока за моими окнами сгущались ноябрьские сумерки, и по Пятьдесят девятой улице, разбрызгивая огни, уже выстраивалась первая вереница чёрных лимузинов.

Вечер начинался.

Глава 1. Парад вспышек




21 ноября 1989 года, 19:00

Двадцать первого ноября восемьдесят девятого года дождь над Нью-Йорком закончился ровно в семь — будто и он был в списке приглашённых и не хотел портить причёски раньше времени.

Я знаю толк во входах. За сто с лишним лет через мои двери вносили и выносили всё, что человечество считает важным, — невест и покойников, президентов и мошенников, чемоданы с деньгами и разбитые сердца. Но вечер March of Dimes был из тех редких случаев, когда сам въезд к моему подъезду превращался в спектакль важнее того, что происходило внутри. Потому что снаружи, на мокром асфальте Пятьдесят девятой улицы, стояли они — фотографы. А там, где стоят фотографы, любой человек, даже самый скромный, вдруг вспоминает, что он, вообще-то, произведение искусства.

Скромных, впрочем, сегодня не ожидалось.

Стая

Их было десятки. Может быть, сотня. Они сбились в плотную, потную, дышащую единым дыханием стаю за чугунной оградой, отделявшей мой подъезд от тротуара, — мужчины в дешёвых плащах поверх свитеров, с двумя, а то и тремя камерами на шеях, с запасными объективами, оттягивающими карманы, с той особой голодной злостью в глазах, которая отличает людей, чей ужин зависит от чужого тщеславия.

Фотографы конца восьмидесятых были особой породой. Это ещё не были вежливые операторы с длиннофокусными объективами, снимающие с почтительного расстояния. Нет. Это были охотники ближнего боя. Они работали локтями, они ругались, они наступали друг другу на ноги и толкали в спину, и всё это — не переставая улыбаться своим жертвам, потому что оскорблённая звезда отворачивается, а отвернувшаяся звезда — это испорченный кадр и пустой холодильник дома.

— Влево возьми, влево, ты мне весь план загородил, боров!

— Сам подвинься, я тут с шести стою!

— Это Кляйн? Кляйн приехал?

— Какой Кляйн, идиот, это его водитель!

Они кричали не только на гостей — они кричали друг на друга, и этот второй, внутренний хор перебранки был, пожалуй, честнее всего, что звучало в тот вечер под моими окнами. Здесь никто не притворялся. Здесь шла настоящая работа, грубая и голодная, и мокрый асфальт под их ногами, превратившийся в чёрное зеркало, дробил и множил вспышки так, что казалось — сама земля вспыхивает им в такт, короткими белыми судорогами, от каждой открывшейся дверцы лимузина.

А лимузины всё прибывали. Они выстраивались в бесконечную очередь, уходившую хвостом к Пятой авеню, — длинная чёрная змея, лоснящаяся под фонарями, дышащая выхлопом в холодный ноябрьский воздух. Мои швейцары в ливреях цвета слоновой кости, с золотыми галунами на плечах, едва успевали открывать дверцы: шаг к машине, наклон, поворот бронзовой ручки, лёгкий поклон — и назад, к следующей. Хорошая прислуга, я всегда это говорила, отличается от плохой тем, что умеет быть невидимой в двух шагах от самого яркого света. Мои швейцары были лучшими в городе. Их не замечал никто — и в этом было их молчаливое, недостижимое для гостей достоинство.

— Нэнси! Нэнси, сюда!

Стая колыхнулась вся разом, как единый организм, повернув сотню объективов в одну сторону.

19:03

Первой из вереницы, кого толпа узнала мгновенно, была Нэнси Рейган.

Она вышла из лимузина так, как выходят люди, последние восемь лет выходившие из машин под прицелом всего мира: не глядя под ноги, потому что под ногами всегда кто-то заботливо расстелет что нужно. На ней был васильковый костюм от Adolfo — тот самый идеально скроенный жакет с золотыми пуговицами, который она носила как броню в годы своего пребывания в Белом доме. Это был её цвет, её крой, её оружие. Она носила этот синий как знамя маленькой суверенной страны под названием «Нэнси Рейган», и страна эта, хоть и лишилась год назад главной резиденции, капитулировать не собиралась.

Я разглядывала её с той особой нежностью, которую испытываю к людям, умеющим держать спину. Ей было под семьдесят, но осанка её была осанкой женщины, которую всю жизнь фотографировали, — прямая, чуть напряжённая в плечах, готовая к вспышке в любую секунду. Она и улыбнулась — ровно настолько, чтобы фотографы получили свой кадр, но не настолько, чтобы кто-то посмел подойти без приглашения. Улыбка бывшей первой леди была отмерена с аптечной точностью: миллиграмм тепла, ни граммом больше. Слишком мало — назовут ледяной. Слишком много — решат, что можно приблизиться. Нэнси Рейган не собиралась допускать ни того, ни другого; она вообще редко в жизни допускала что бы то ни было, чего не планировала заранее.

Рядом с ней, чуть отступя, двигались двое мужчин в неприметных тёмных костюмах — агенты секретной службы. Хоть и в гражданском, они были видны за версту: тёмные гарнитуры в ушах, от которых к воротнику сбегал витой проводок, и взгляд, который не задерживался на лицах, а скользил по ним, сортируя мир на «угрозу» и «фон» быстрее любого сканера. Они искали в этой блестящей толпе вовсе не красоту. И, глядя на них, я в который раз подумала, что власть — даже бывшая, даже отставная — никогда не приходит одна. За ней всегда стоят двое молчаливых мужчин, готовых закрыть её собой. Это, если хотите, единственное настоящее определение власти, которое я знаю.

— Миссис Рейган! Как вам жизнь без Белого дома?!

Она сделала вид, что не услышала. Это тоже было искусство — не слышать так, чтобы все поняли: услышала, но вы недостаточно важны. И, окружённая своими тенями, поплыла к моим дверям.

19:11

Красный «Мерседес» — не лимузин, демонстративно не лимузин — притормозил у бордюра, и стая колыхнулась в новом направлении.

— Кляйн! Кэлвин приехал!

Из машины вышел Кэлвин Кляйн.

На нём был чёрный смокинг без единой складки, такого безупречного кроя, что казалось, будто ткань не сшита, а вылита по его фигуре. И это было не случайно, о нет. Это был смокинг человека, который сам одевал половину Америки и знал о крое одежды больше, чем кто-либо на этом континенте. Ни складки, ни морщинки, ни намёка на усилие — а ведь именно отсутствие видимого усилия и стоит в этом городе дороже всего. По-настоящему богат не тот, у кого дорогая одежда. По-настоящему богат тот, на ком её не видно.

Кляйн вообще был из тех людей, вокруг которых воздух будто менял состав. Мне даже почудилось — хотя здания, конечно, чувствуют запахи иначе, чем вы, — что вместе с ним в мой воздух вплыла тёплая, мускусная волна «Obsession»: того самого аромата, что в те годы смотрел с гигантских чёрно-белых щитов на половину страны, шептал с телеэкранов, продавался быстрее, чем его успевали разливать по флаконам. Он торговал не духами. Он торговал желанием. И оттого запах, плывший вокруг него, был не просто запахом — он был обещанием той жизни, которую невозможно купить, но за флакон которой люди почему-то платили с восторгом.

Рядом с ним шла модель. Имя её никто не запомнит — и, боюсь, к утру его не вспомнит и сам Кляйн, — но скулы у неё были такие, что ими, как говорится, можно резать стейк, не доставая ножа. Кляйн окинул мой фасад коротким профессиональным взглядом — так смотрят люди, привыкшие оценивать пропорции, — и что-то шепнул своей спутнице. Она рассмеялась, запрокинув голову, длинно и звонко, и в это самое мгновение три вспышки поймали этот смех и унесли на первые полосы. Смеялась она, надо признать, дороже, чем иные говорят.

19:13

А вот следующую пару стая встретила иначе — с той смесью уважения и лёгкой скуки, с какой встречают людей, которых полагается знать, но за фотографии которых не платят.

Из тёмного «Кадиллака» вышел Марио Буатта — «Принц ситца», как звал его весь Нью-Йорк, самый модный декоратор десятилетия, человек, который научил новые деньги города, как обставлять свои квартиры, чтобы те выглядели, будто в них жили пять поколений старых денег. Круглый, румяный, неудержимо весёлый, он выбрался из машины с видом человека, который идёт не работать локтями за место под вспышками, а от души повеселиться за чужой счёт — что, в сущности, и было его главным талантом, не считая ситца.

Он подал руку своей спутнице, и из машины следом появилась Пэт Бакли — жена писателя Уильяма Бакли, некоронованная королева нью-йоркской благотворительности, женщина, без которой в этом городе не обходился ни один по-настоящему важный сбор средств. Высокая, худая, элегантная той сухой, костистой элегантностью, что бывает только у женщин очень старой закваски, она оглядела мой подъезд, стаю фотографов и очередь лимузинов одним коротким взглядом — взглядом хозяйки, инспектирующей накрытый стол.

— Марио, — донеслось до меня, — если ты снова весь вечер будешь рассказывать про эту свою английскую скамеечку для ног, я пересажу тебя к глухому сенатору.

— Патриция, — отозвался Буатта, сияя, — скамеечка стоит дороже сенатора и куда лучше держит язык за зубами.

Пэт Бакли не улыбнулась — она была не из тех, кто улыбается на публику даром, — но в уголках её губ мелькнуло нечто, что у людей её породы заменяло смех. Они прошли мимо стаи, почти не удостоив её вниманием, — старые деньги не позируют, старые деньги просто присутствуют, — и растворились в тепле моего вестибюля.

19:15

А вот это уже было интересно.

Стая почуяла его раньше, чем открылась дверца, — тем безошибочным чутьём хищников, которое чувствует приближение главного блюда. Крики на секунду стихли, объективы развернулись все разом, пальцы легли на спуск.

Дональд Трамп вышел из своего лимузина первым.

Не следом за дамой, как предписывал этикет, которому его наверняка обучали. Первым. Потому что первым выходит хозяин, а не гость, — а Дональд приехал сюда не гостем.

На нём был смокинг, сшитый на заказ настолько безупречно, что казался второй кожей. Но главным было не это. Главным было выражение его лица. Он выпрямился на мокром тротуаре во весь свой немалый рост, поднял голову — и посмотрел на меня.

О, я хорошо знаю этот взгляд. За сто лет я собрала целую коллекцию взглядов, которыми люди меня одаривали. Туристы смотрят на меня снизу вверх, разинув рот. Аристократы старой закваски — сквозь меня, будто я мебель, что для них, впрочем, высшая форма комплимента. Влюблённые не замечают меня вовсе. Но Дональд смотрел иначе. Он смотрел на мой фасад как собственник — так смотрят на завоёванную крепость на следующее утро после штурма: с гордостью, с усталостью и с той едва заметной пустотой в глазах, что появляется у победителя, когда сражение уже позади, а что делать с трофеем — ещё не вполне понятно.


Каждый мой кирпич, каждая золотая буква над входом — THE PLAZA, горевшая в мокром воздухе, как маленькое зарево, — словно должны были в этот миг подтвердить ему, что теперь я принадлежу ему не только по документам. Дать то подтверждение, которого не могли дать ни немыслимая сумма, которую он за меня заплатил, ни заголовки утренних газет, ни рукопожатия сенаторов. Он смотрел на меня как собственник — но как собственник, которому всё ещё отчаянно нужно, чтобы собственность его любила. А я, повидавшая слишком многих владельцев, узнала эту породу мгновенно: человек, которому мало купить — нужно, чтобы купленное его полюбило. Он ещё не знал, что покупкой любви не добудешь. Он вообще многого ещё не знал в тот вечер.


А следом за ним из машины появилась Ивана.

Боже, Ивана.

Стая буквально взвыла. Если Дональд был для них главным блюдом, то Ивана была десертом — тем, ради чего задерживаются за столом, даже когда уже сыты.

На ней было платье от Christian Lacroix — ярко-красное, вызывающе, победно алое, с пышной юбкой до щиколоток, которая при каждом движении жила собственной шелестящей жизнью, и с золотым поясом, туго перехватывавшим талию — ту самую талию, о которой втайне мечтала и втайне же злословила добрая половина женщин этого города. Волосы её были уложены в ту самую знаменитую начёсанную причёску — архитектурную, лакированную, устремлённую ввысь, — ту, над которой через десять лет будут смеяться карикатуристы, но которая сегодня, в этот ноябрьский вечер восемьдесят девятого, была самим воплощением того, что этот город считал элегантностью: дорого, много, заметно с другого конца улицы.

Ивана вышла из машины так, будто выход был её профессией, — а он, в сущности, и был. Она знала цену каждой вспышке и раздавала себя фотографам щедро, царственно, поворачиваясь то одним, то другим плечом, подставляя лицо свету под безошибочно выигрышным углом. Бриллианты в её ушах вспыхивали при каждом повороте головы, как маленькие сигнальные огни. Она взяла Дональда под руку — не так, как жена берёт мужа, а так, как королева принимает своего короля перед выходом к подданным, — и вспышки слились в один сплошной белый шквал, в грозу без грома, от которой мокрый асфальт под их ногами вспыхивал снова и снова.

— Дональд! Ивана! Вместе, вместе смотрите сюда! Сюда, королева!

Они смотрели. Разумеется, они смотрели. Они были созданы, чтобы смотреть в объектив, — эта пара, которую газеты уже окрестили королём и королевой Нью-Йорка и которая в этот вечер действительно ими была. Ни один из фотографов на мокром тротуаре не знал — да и они сами не знали, — что до конца этого блистательного союза оставались считаные месяцы. Что имя «Марла Мейплз» уже написано где-то на невидимой стене их общего будущего, хотя чернила ещё не проступили и никто, включая эту сияющую алую женщину, не умел прочесть того, что там стоит. Сегодня же они были королём и королевой, и город с восторгом соглашался в это верить.

На страницу:
1 из 4