
Полная версия
До последней строки
На окраине трущоб нас ждал могильщик — сгорбленный человек в прожжённом плаще, лицо его скрывал низко надвинутый капюшон и повязка на пол-лица. Он будет помогать вывозить трупы, которые мы найдём по дороге. Я уже слышу, как возчик помогает ему привязать телегу к нашей карете: скрип дерева, лязг цепей, их хриплые голоса. Вскоре я услышу глухие удары тел, которые могильщик будет закидывать в телегу прямо за моей спиной. Жутко.
Сердце колотится так, будто мы приехали не за телегой и подмогой, будто настал час моего суда и мне не скрыться. Я сжал край маски — она всё ещё на мне, но кажется, что вот-вот соскользнёт.
Мы трогаемся. Маршрут известен: объезд по самым заражённым улицам, сбор тех, кто уже не встанет, до кого не дошли руки остальных, посильная помощь тем, кому ещё можно помочь.
Возчик покрикивает на лошадь, хлещет кнутом, но та еле тащится. Могильщик бормочет что-то себе под нос — то ли ругань, то ли молитву. Я пишу в дневник свои мысли, Освальд же смотрит в окно, постукивая пальцем по сиденью и поправляя маску.
В моём сердце ещё теплится надежда на то, что телега окажется почти пустой к концу дня…
Мы сделали первую остановку у дома с выбитой дверью. Внутри — трое: женщина, старик и мальчик лет десяти, все с бубонами. Все неподвижны. Могильщик проверил, нет ли чего ценного, затем помог нам погрузить тела. Дальше — ещё дома, ещё тела, ещё телега, которая заполняется быстрее, чем я успеваю записывать. Два дома, три, четыре… Я перестал считать. Бубоны, стоны, мешковина, глухой стук тел о доски телеги. Освальд молча указывал дорогу, я наносил мазь, где ещё имело смысл. В одном доме девочка лет пяти сидела рядом с матерью, которая уже не дышала, и гладила её по руке. Мы забрали мать. Девочку передали соседке. Телега заполнялась.
Остановились у канавы. Рядом лежало тело мужчины, прикрытое мешковиной. Могильщик отдёрнул её, и я невольно сделал шаг назад. Вина за кончину этого бедняка лежала не на чуме. На шее — глубокий порез, на груди — ещё несколько отверстий. Карманы вывернуты, сапоги сняты.
Я знал этот порез. Я видел такие много раз. Короткое лезвие, прямой удар слева направо, чуть снизу — так режут, когда прижимают жертву сзади, одной рукой за волосы, другой — поперёк горла. Не пьяная драка, не ссора. Это — работа. Кто-то сделал это хладнокровно, профессионально. Так же, как делали там, откуда я пришёл.
И вдруг — жар. Не от чумы, не от лихорадки — изнутри, из глубины, откуда поднимается то, что я пытался затоптать, забыть, похоронить. Поля, дым, крики. Ночной рейд, когда мы резали спящих — так же, одним движением, не давая открыть рот. Я помню звук — короткий, влажный — потом хрип, потом тишина.
Могильщик сплюнул на землю и пнул тело носком сапога, словно проверяя, точно ли оно мёртвое. Затем, не выражая ни тени сочувствия, подхватил его за ноги и с натугой закинул в телегу. Глухой стук — и тело упало рядом с другими.
Освальд на мгновение замер, его взгляд задержался на теле дольше обычного. Потом посмотрел на меня. Я не выдержал, отвернулся. Что он увидел? Дрогнувшие плечи? Пальцы, побелевшие на краю маски? Он знает. Он что-то знает — или чувствует, что я не просто доктор, который впервые увидел мёртвого.
Могильщик уже ушёл дальше, снова бормоча что-то неразборчивое. Возчик прикрикивал на лошадь, иногда оборачиваясь на тело, которое мы нашли в канаве. Кто знает, может быть, и ему эта картина напомнила прошлое. Нечто такое, о чём он долго не вспоминал, что упорно пытался забыть.
А я стоял над канавой и смотрел на тёмное пятно крови на булыжнике. Ужас в том, что я не испугался. Я узнал руку убийцы — спокойно, профессионально, будто я проверял чужую работу. Оценивал. Как тогда, когда обходил строй и кивал — хорошо, вот этот чисто.
Мне стало тошно. Не от запаха, не от вида — от себя. Я смотрел на мёртвого нищего, на его вывернутые карманы, на содранные сапоги, и думал: «Вор. Видимо, нёс чужое». Эта мысль пришла легко, без усилий, будто я имел право судить. А потом — будто ледяной водой — другая: а разве я не нёс чужое? Разве я не надел чужое имя, чужую маску? Разве этот мертвец хуже меня? Он, может, украл хлеб. Я украл жизнь.
Освальд коротко кивнул, будто подтверждая негласное правило этого мира. В общей яме все равны — эта мысль, прежде казавшаяся почти утешительной, теперь обжигала, как клеймо.
Мои ожидания не оправдались — телега наполнена до краёв. Мы едем обратно, мимо тех же улиц, но теперь я вижу их иначе. Каждый дом, каждый переулок — это чья-то история, оборванная чумой или жестокостью. И я не знаю, какая из них страшнее. Маска давит на лицо, но я не снимаю её. Пока не готов.
Глава 6
19 августа, 1349 годВозвращаться в церковь уже очень поздно — утром снова придётся ехать в трущобы. Мы остановились в старенькой лечебнице, аккурат на границе бедного квартала. На удивление тут почти нет больных. И верно, откуда им взяться? Бедняки находят своё последнее пристанище в своих домах, в подвалах, на улицах. Нас разместили в общем зале — комнат нет. Тут уютно и тихо: поблизости почти нет обитаемых домов. Здание обветшало — скрипят половицы, ветер завывает сквозь щели в окнах и трещины в стенах. Людей, как я уже писал, почти нет. Даже непонятно, кто здесь вообще ухаживает за больными.
День выдался тяжёлым. Усталость наваливается, заставляя глаза слипаться, и я с облегчением опускаюсь на койку. Подушка мягкая, матрас не пробит — непривычная роскошь после церкви. Запах ладана здесь не такой резкий, но снять маску всё равно не удаётся…
Мы помогли сгрузить тела в яму. Они все слились в одну безымянную массу, но тот самый убитый — как капля человеческого зверства — отпечатался в памяти. Его порез на шее, вывернутые карманы… Я закрываю глаза, но вижу это так же ясно, как тогда у канавы. Кто он был? Отец, нёсший еду семье? Вор, поплатившийся за жадность? Теперь это не имеет значения. В общей яме все равны.
Эти мысли не покидают меня. Что ждёт нас завтра? Снова те же улицы, те же лица, те же тела. Снова выбор: смотреть или отворачиваться. Снова вопрос: где кончается чума и начинается зло, которое творят люди?
20 августа, 1349Даже рассвет в трущобах беден на лучи солнца, которые еле-еле пробиваются через выбитые окна здания, побитого временем и невзгодами.
Я проснулся от скрипа половиц — Освальд уже был на ногах, проверял снаряжение.
Вчерашние мысли не давали покоя: кто будет следующим в телеге? Что ждёт нас сегодня?
Возчик уже снарядил лошадь и ждал нас у крыльца. Удивляюсь этому пожилому мужчине: ложится позже всех, встаёт раньше всех. Невзгоды, что происходят вокруг, будто не замечает вовсе. Он знает свою работу от и до, знает свою цель, это его мир. Невольно думаю о том, что хотел бы также тихо, спокойно существовать в своём мирке. Его спокойствие и упорство кажутся почти сверхъестественными. В этом хаосе он — остров стабильности.
Мы снова в карете, снова едем в трущобы — туда, где смерть ходит по пятам, а жизнь держится за тончайшие нити. Воздух по-прежнему пропитан уксусом и гнилью, но теперь он смешался с дымом от костров — кто-то сжигает вещи умерших.
Первая остановка — дом, откуда доносятся кашель, стоны, плач. На полу расположились двое: две девочки — их родителей мы вывезли вчера… Обе дышат тяжело, прерывисто, у них, должно быть, жар, но их руки ледяные, почти неживые. На вид им лет по десять, не больше. Мне начинает казаться, что надежды почти нет — телега вот-вот пополнится первыми постояльцами.
Освальд окурил помещение какими-то травами, запахло ладаном и ещё чем-то сладковатым, на удивление это помогло привести их в чувство. Позже надо будет выведать у него рецепт. Он садится рядом с ними, осматривает. Действует осторожно, задаёт вопросы мягким голосом, не хочет напугать.
Они смотрят на нас пустыми глазами, просят еды. Как назло, провиант мы не брали, и у возчика ни крошки. У нас лишь чистая вода, да и той немного. За спиной послышались шаги — соседка пришла проведать девочек, принесла им несколько корок хлеба и какую-то мутную похлёбку. Оказалось, что она частенько заглядывала к ним после того, как вся её семья угодила в ту самую яму…
Женщина принялась кормить детей, в окно пробились лучи солнца, окрашивая пыль в серо-жёлтый цвет.
На душе потеплело от этой доброты — такой чистой и бескорыстной.
Девочки пришли в себя, на их лицах появилось что-то похожее на улыбку. Мы с Освальдом раскалили прижигатель докрасна, обработали бубоны, затем наложили мазь. Они выдержали процедуру и мирно уснули, их дыхание стало ровнее, женщина осталась с ними. Освальд одобрительно покачал головой, я кивнул в ответ. Лишь бы доброта женщины не иссякла, иначе как ещё выжить детям, оставшимся одним…
У следующего дома нас уже ждали. Мальчик на пороге, лет шести, с бороздами от слёз на щеках, умолял помочь. Войдя в покосившийся дом с худой крышей, мы застали его родителей: бледных, ослабленных. Они жалобно просили соседскую пару, чьи бубоны были только в зачатке, позаботиться об их мальчике. Увидев нас, они прекратили обсуждения.
Освальд уверенно достал прижигатель, который ещё не успел остыть после предыдущего дома, и начал обрабатывать больных — всех четверых. Я помог нанести мазь, попытался успокоить мальчишку. Мы его осмотрели — он чист, заражения нет.
Покидая дом, я заметил женщину странного вида. Она еле передвигалась, шатаясь, и несла какой-то свёрток. Дойдя до нас, она молча передала его мне. Внутри лежал ребёнок, совсем крошечный, пара месяцев от роду, уже не дышавший. Его тельце было холодным, неподвижным — словно кукла, которую забыли на морозе.
Она упала на колени передо мной, но я не в силах был что-либо сделать. Женщина всхлипывала, но слёзы у неё не текли — в отличие от меня… Видимо, пока искала помощь, они у неё просто закончились.
Освальд сел рядом, попросил прощения и сказал, что мы не можем возвращать к жизни умерших. Положил ей руку на плечо и обнял. Женщина из последних сил поднялась и, не оглядываясь, побежала в сторону Темзы, плача навзрыд. Утро было тихим — настолько тихим, что мы втроём: я, Освальд и возчик — отчётливо услышали всплеск… Прыгнула… Этот звук отозвался в груди, он хлестал душу плетью, а на поверхности реки расходились круги — будто сама смерть поставила печать на этот день.
Я стоял, не смея пошевелиться, боясь даже дышать. Казалось, если сделаю неверное движение, то нарушу хрупкую тишину, и ребёнок откроет глаза. Но он не откроет. Никогда. Осознание этого ударило, как пощёчина. Меня сковало чувство непомерной утраты, будто я — тот самый ребёнок, которому уже не помочь. Руки дрожали, а по спине пробежал ледяной озноб, словно сама смерть коснулась меня своим крылом.
Освальд подошёл ко мне, мягко положил руку на плечо, аккуратно взял у меня свёрток и так же аккуратно положил его в телегу. До этого всех несчастных мы туда просто закидывали…
Возчик молча снял шляпу, опустил взгляд в землю и закурил. Могильщик замер. Его рука, державшая лопату, дрогнула, и я заметил, как по щеке скатилась слеза. Он быстро смахнул её, будто стыдясь слабости, но этот момент сказал мне больше, чем любые слова. Уверен, что он устал — устал от бесконечных смертей, которые уже не укладывались в голове.
Я посмотрел на телегу, на этот маленький свёрток, и вдруг осознал: это не просто тела. Это чьи-то надежды, мечты, жизни, оборванные на полуслове. Сколько ещё таких свёртков будет здесь, прежде чем этот кошмар закончится?
Могильщик сбрасывал тела в ямы второпях, хотел быстрее закончить этот день. Свалил всех, кроме одного. Тело, из-за которого он пролил слезу, он бережно отнёс на небольшое кладбище неподалёку, вырыл маленькую могилку, на скорую руку сколотил крест, а сверху положил несколько веточек вербены…
Даже среди смерти есть место уважению и состраданию.
Глава 7
21 августа 1349 годВечер. Свет свечи колышется от мягких дуновений всё ещё летнего ветра — он просачивается сквозь щель в ставне, тонкий и тёплый. Хотел оставить этот день себе, но передумал. Решил поделиться с этими страницами.
Утром я сел за стол, раскрыл дневник и понял: чернил хватит на несколько страниц. Странно, как быстро тратится то, что кажется вечным. Чернила, жизни — всё уходит по капле, незаметно, пока однажды не наклонишь сосуд и не увидишь дно.
Освальд встал раньше меня сегодня и уже ушёл. Монахиня сказала — рано, до рассвета, не разбудив ни меня, ни возчика. Уехал на одном из церковных ослов на восток. Прижигатель оставил, не взял баночки с мазью, уксус. Не предупредил. Ни слова. Ни записки. Лишь вещи.
До полудня помогал в лечебнице — смазывал бубоны, менял повязки, выносил миску за миской. Без Освальда всё ощущалось иначе. Не тяжелее — нет, скорее, тише. Привычный хор голосов, окружавших меня все эти дни, смолк, и в этой тишине мои собственные мысли звучали оглушительно, отдаваясь эхом от каменных стен. Я ловил себя на том, что оглядываюсь, ожидая увидеть его силуэт в дверном проёме, услышать спокойный голос, который скажет, что делать дальше. Но его не было, и решения — маленькие, незначительные — приходилось принимать самому. Кому первому сменить повязку. Какой отвар дать мальчишке с лихорадкой, а какой — старику с кровавым кашлем. Освальд, кажется, никогда не сомневался. А я — всегда.
Ближе к обеду понял: за чернилами нужно идти сегодня, иначе завтра не смогу вести записи. Странное чувство — бояться остаться без дневника больше, чем без мазей, уксуса или этой маски. Он — единственное, что связывает меня с тем, кем я пытаюсь быть. Я спросил у монахини дорогу до ближайшего аптекаря — такого, кому ещё можно доверять. Она назвала имя, дала адрес, перекрестила меня и пожелала осторожности. Последнее слово повисло в воздухе, и я понял — она не о чуме говорила. Улица. Город, который съедает тех, кто гуляет по нему в одиночку.
Я вышел один. Без Освальда, без возчика, без кареты и кобылы. В первый раз с самого приезда я остался по-настоящему один — и мне стало не по себе. Далёкий кашель, скрип ставен, чьи-то шаги за углом. Я наедине с собой, с тем, которого узнавал всё меньше.
Дорога была недолгой — полчаса пешком. Но я свернул не туда. То ли не расслышал, то ли переулок, который описала монашка, изменился, словно кто-то передвинул стены за ночь. Переулки сужались, расходились веером, замыкаясь в тупики. Я шёл, уверенный, что выйду к нужной улице, но вместо неё натыкался на запертые ворота, заколоченные двери, глухие стены без окон. Повсюду тени. Густой, как кисель, запах гнили.
Вышел к площади с колодцем — высохшим, с чёрным провалом вместо воды. Послышался всплеск — промелькнуло воспоминание о той женщине с ребёнком. Отогнал видение, огляделся — от площади уходили три улочки. Все одинаково узкие, одинаково тёмные.
Маска давила сильнее обычного. От неё даже сводило скулы. Она будто просила снять её, ведь рядом — никого нет. Но я не мог этого себе позволить, потому терпел. Я уже не знаю, что это — стать собой. Кем — «собой»? Пьером? Тем, кто был до Пьера? Или тем, кем я стану, если маска окажется на столе, а не на лице?
Не заметил очередного тупика за этими мыслями… Улицы не выпускали меня. И тут — звук. Тихий, почти бесшумный. Шорох босых ног по камню. Я обернулся и увидел девчушку лет шести, может, семи. Босая, в платьице, которое было когда-то белым, а теперь серое, грязное, как эти стены. Волосы спутанные, на лице — ни страха, ни любопытства. Только усталость, которую я уже научился узнавать: она была у всех — у больных, у монахинь, у могильщиков. У меня самого. Девочка смотрела на меня снизу вверх, не мигая, и молчала.
Я сказал, что ищу аптекаря. Она кивнула и повернулась, не дожидаясь, не спрашивая, почему человек в маске чумного доктора потерянно блуждает в глубине этих мрачных кварталов. Она просто шла, и я пошёл за ней — её босые пятки шлёпали по грязи. Я ступал след в след, стараясь не отставать. Она шла быстро, ныряя в переулки, которые я бы не заметил — щели между домами, скорее трещины, чем улицы. Один раз обернулась, словно проверяя, не потерялся ли я.
Через несколько минут она остановилась у выхода из лабиринта. Показала рукой — туда, за угол, по прямой, мимо пекарни с заколоченным окном, третий дом справа. Я кивнул, хотел дать ей кусок хлеба, но она уже убежала, босая и тихая, растворившись в тенях, из которых появилась. Я смотрел ей вслед и думал: кому-то не всё равно, заблудится ли чужой дядька в чумной маске, а кому-то плевать на то, умрёт ли чужой ребёнок в запертом доме…
До аптекаря я добрался в том же одиночестве, в котором вышел из лечебницы. Он оказался старым, но честным — монахиня не обманула. Его лавка была маленькой, тесной, но чистой: травы развешены по стенам, склянки выстроены в ряд, и запах — почти забытый, почти невозможный в этом городе — запах лаванды и чего-то горьковатого, аптекарского. Он не торговал фальшивками, не смотрел алчными глазами. Он просто стоял за прилавком, хотя его руки уже дрожали. Он достал для меня две баночки чернил — маленькие, глиняные, с деревянными пробками. Поставил одну на прилавок. Вторую потянул к краю — и пальцы дрогнули.
Баночка накренилась, качнулась — и упала. Пробка вылетела, и чернила хлынули на прилавок чёрной волной. Тёмная лужа расползлась по дереву, стекла на край, и капли — одна за другой — упали на пол. Тяжёлые, густые, они разбивались о доски, растекались неровными кругами, впитывались в щели. Я смотрел на это — и в голове вспыхнуло…
Горячее. По металлу. По закруглённому краю шлема — медленно, тяжело, тёмной струйкой. Не чернила. Кровь. Их кровь. Всего секунду назад они стояли рядом — живые, дышащие, полные надежд. Потом — удар, ещё удар, и ещё один… Меч, стрела, огонь — и что-то ещё, чего я не успел увидеть… Я помню их имена. Помню их лица. Помню, как кровь ползла по моему шлему, медленно, не торопясь. Как эти чернила.
Аптекарь окликнул меня. Его голос напомнил мне тихий голос Освальда. Я отозвался. Он вышел из-за прилавка с лоскутом, вытер чернила с прилавка, с пола. Аптекарь протянул мне вторую баночку, целую, и не взял за неё денег. Поблагодарил его. Вышел.
На обратном пути услышал голоса. Это были не стоны, не кашель — голоса живых. Громкие. Яростные. Толпа на углу — человек тридцать, может, меньше. В центре — двое в грубых рясах, с сальными волосами и горящими глазами. Один из них поднял руку к небу, и я проследил за его жестом — туда, вверх, где меж крыш зиял клочок серого неба. Послышались крики про комету, про огненный хвост в небе. Кричали, что Господь послал знамение, что чёрная смерть — наказание за падший род человеческий.
Люди вокруг слушали. Кто-то плакал, опустившись на колени, кто-то кивал, кто-то просто стоял, опустив голову, — и было в этом что-то такое, что заставило меня остановиться. Комета. Была ли она на самом деле? Слухи были точно. Я не разбираюсь в знамениях и не знаю, несёт ли хвостатая звезда проклятие. А эти люди верили. Вера была в каждом вздохе, в каждой слезе, в каждом вскинутом к небу взгляде. И эта вера — пусть наивная, пусть невежественная — давала им что-то, чего не давали ни мази, ни прижигатели. Смысл. Ответ. Страшный и жестокий — но ответ.
Потом из-за угла появилась вторая группа — человек десять. Они шли решительно, с дубинами и криками. Впереди — мужчина в кожаном фартуке, с лицом, красным от злости. Возгласы о ереси перебили крики о каре небесной. О том, что люди сами виноваты в своих бедах. Порицают жадность, похоть. Брат обманет брата, вы сами себе несёте смерть… От таких громких слов фанатики дрогнули. Толпа загудела — одни кричали на вторую группу, другие — на первую. Началась давка. Я стоял в стороне, прижавшись спиной к стене дома, и смотрел. Не вмешиваясь — не моё это дело, да и чем я бы помог? Словами? Маской? Но я слушал. И думал.
Две правды столкнулись на этом углу лоб в лоб, и обе — о смерти. Так есть ли смысл выяснять, кто прав, а кто виноват? Одни нашли причину в небе, другие — на земле. Споры не утихали, а я стоял и знал: виноваты и небо, и земля, и люди, и — если быть честным — я сам. Чума пришла извне, но то, что я видел в купеческом доме, в аптеке мошенника, в подвале, на дне канавы с зарезанным нищим — это не от кометы. Это от нас. От людей. От меня.
Толпа рассеялась так же быстро, как собралась. После этой сцены дорога до лечебницы прошла без приключений. По пути приметил два дома. Первый — двухэтажный, слегка покосившийся, из-за двери доносился надрывный, мокрый кашель. Несколько голосов. Второй — недалеко от лечебницы, в переулке, синяя крыша, черепица местами осыпалась. Оттуда доносится хрип, долгий, свистящий. Оба дома — без крестов. Запомнил их. Завтра покажу Освальду.
Кто я, когда никто не смотрит?
Свеча почти оплыла. Пора спать.
Глава 8
22 августа 1349 годУтро пришло серым, будто город выдохнул всю ночь и теперь стоял, ссутулившись, без сил.
Освальд вернулся ещё до рассвета — я услышал шаги в коридоре, скрип половиц. Он тихо вошёл в свою комнату и закрыл дверь. Где был, не рассказывает, но явно чем-то обеспокоен. Я не решаюсь давить.
За завтраком он молча выслушал мой короткий рассказ про поход за чернилами, про два дома, которые я приметил. Он кивнул.
Карета собрана. Возчик хлещет кобылу. Колёса скрипят. Всё это так знакомо…
В первом доме было трое: женщина, мальчик лет десяти и старик, который уже не стонал, а только дышал — тяжело, с хрипом, будто глотал воздух через тряпку. Мы сделали всё, что могли: смазали бубоны, дали отвар, перевязали, где было можно. Но я видел по глазам Освальда — мы не спасали, мы лишь откладывали. С мальчиком повезло больше. Прижигание ещё имело смысл. Женщина и вовсе без следов заразы.
Во втором доме было хуже: там не было даже надежды на спасение. Человек лежал на полу, уткнувшись лицом в доски, и не шевелился. Женщина рядом прижимала к груди младенца, и в её взгляде была такая пустота, что мне стало страшно. Мы не стали ничего обещать. Просто оставили склянку с уксусом и пучок трав, будто это могло что-то изменить.
Освальд действовал жёстче обычного, и я всё больше гадаю, что случилось с ним вчера. Но не решаюсь спросить.
Когда мы вышли на улицу, я хотел было узнать, что мы будем делать дальше, но вопрос не понадобился. Толпа нашла нас.
Они шли нестройной, усталой вереницей — женщины с детьми на руках, мужчины, согнувшиеся под тяжестью собственных шагов, старики, которые уже не верили, что дойдут. Кто-то тащил на себе другого, кто-то просто шёл, держась за стену.
Мы с Освальдом переглянулись. Он тяжело вздохнул и поправил маску. Работы будет много…
Люди пришли к нам не потому, что здесь исцеляют, а потому, что здесь не прогоняют.
Мы повели их в лечебницу, и день начался — длинный, однообразный, жестокий. Руки двигались сами: я смачивал тряпицы, менял повязки, подносил воду, слушал хрипы, кивал, когда кто-то шептал из последних сил: «Спасибо». Но внутри всё сжималось от понимания — мы не успевали. Их было слишком много. И новые приходили каждый час. Освальд работал молча, быстро, без лишних движений — прижигал, перевязывал, переходил к следующему. Я едва поспевал. Где-то кричал ребёнок, где-то стонал старик, кто-то бормотал молитву, кто-то просто молчал и смотрел в потолок. Я перестал различать лица — они сливались в одну массу страдания, и я стал частью этой массы, шестерёнкой в механизме, который не знал, зачем работает.
Ближе к полудню я вышел во двор, чтобы перевести дух. Там, у телеги, копошился могильщик. Он укладывал тела одно за другим, стараясь не смотреть на лица. Утром, когда мы уезжали вглубь трущоб, его телега была пуста, а теперь — почти до краёв заполнена телами…
Я отвернулся, но что-то заставило меня взглянуть снова. Из-под груды тел, из-под чужого плаща, выглядывал край ткани… Серой, грязной, как стены вокруг, а когда-то — белой. Обуви не было. Я замер.
Могильщик заметил мой взгляд, коротко вздохнул, будто извиняясь. Он глухо сказал, что нашёл её у колодца. Бездыханной. Никто не знает, чья она.
Земля под ногами словно качнулась. Я вспомнил её босые пятки, шлёпающие по грязи, её молчание… Она показала мне дорогу — молча, без вопроса, без просьбы. Просто провела за собой и исчезла. Я даже не спросил её имени. А теперь она здесь, среди чужих, безымянная, как ещё одна тень этого города.
Я смотрел на свои руки. Эти руки сегодня смазывали бубоны, меняли повязки, держали чужие головы, пока люди пили воду. Эти руки были заняты делом — важным, нужным, правильным. Но ни один из тех, кому я помог сегодня, не был ею. Она не просила помощи. Она просто была добра — и ушла. А я даже не заметил когда.
Освальд вышел во двор, положил мне руку на плечо. Я сжал зубы, кивнул. Мы вернулись внутрь.
День тянулся, как бесконечная верёвка, и каждый её узел был чьим-то последним вздохом, последним взглядом. Уже вечер, а толпа не уменьшилась — она лишь стала тише. Люди сидят на ступенях, стоят у стен, прижимают к себе детей и ждут. Ждут, что мы выйдем и сделаем хоть что-то.





