Сталь и полынь
Сталь и полынь

Полная версия

Сталь и полынь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 12

— Ситуация патовая, экселенц. Пилсудский укрепляется. Франция накачивает Варшаву кредитами. Строят санитарный кордон от Балтики до Чёрного моря. Нас отрезают от России.

Генерал хмыкнул — коротко, резко, как скрежет гравия под сапогом.

— Кордон... — он ткнул толстым пальцем с печаткой в карту; бумага чуть вздрогнула под ударом. — Они построили ублюдочное государство на наших землях, Краузе. Данциг — наш. Силезия — наша. Познань — наша. А Версальский мир раскроил Европу, как пьяный портной тряпку. Кромсал, не мерив. Польша — нарыв. Он гноится.

Краузе не возразил. Генерал говорил то, что все здесь думали, — но говорил так, будто ещё мог приказать исправить. Аналитик достал платок, протёр стёкла.

— Именно так, экселенц. Нарыв. Но прямой удар невозможен. Рейхсвер скован. Сто тысяч штыков — и ни одного больше. Любая активность на границе вызовет истерику в Париже и Лондоне. Шпагой не довоюем. Раздавят.

Перелистнул первую страницу, кашлянул. Голос пошёл мерно, как строчка по линейке, — и так же мертво.

— План «Кордон», экселенц. Финансирование трёх независимых боевых групп. Цель — диверсии на железнодорожном узле Златополь–Тернополь. Саботаж. Поджоги польских административных зданий. Атмосфера постоянной тревоги в приграничной полосе. Бюджет — сто тысяч рейхсмарок золотом. Через швейцарские счета подставных фирм.

Генерал слушал нахмурившись. Рука не переставала потирать колено.

— Надёжно, — пробормотал он, когда Краузе умолк. — Стандартно. Мосты, рельсы, склады... Всё это мы уже проходили. Во Фландрии. В Артуа. Взорвёшь им мост — через неделю наведут новый. Человеку всегда есть, по чему идти, если ему очень надо.

Старик перевёл взгляд туда, где маленькими буквами выведено «Zlatopol».

В глубине кабинета Шмидт не шевелился. Сигара в его руке давно остыла, но он не замечал этого — или не считал нужным замечать.

Потом обронил, не поворачивая головы:

— Скучно.

Одно слово. Приглушённое. Без насмешки. Но от него в комнате сделалось так глухо, будто портьеры сдвинулись ещё на вершок и выжали из воздуха остатки звука.

Краузе замер, вцепившись в картон.

— Нафталин и девятнадцатый век, — продолжил Шмидт тем же ровным голосом. Повернулся. Свет из окна упал на лицо — скулы, провалы под глазами, ледяные светло-голубые глаза. Никакого фанатизма. Спокойствие хирурга, который уже разметил линии разреза.

Двинулся к столу. Шёл медленно, без военной резкости — как фехтовальщик, который знает, что противник уже обезоружен, и потому может позволить себе красоту.

— Диверсии, поджоги... Вы мыслите категориями партизанщины, герр Краузе. Динамит, фитиль, ночной переход. Дорого, хлопотно, и в конечном счёте — не эффективнее, чем тушить пожар мочой.

Краузе залился краской от шеи до лба — медленно, густо, как жар заливает горн.

— Но, экселенц , майор... такие меры показали действенность. В войну...

— В прошлую, — перебил Шмидт мягко, как учитель поправляет ученика, не надеясь, впрочем, что тот поумнеет. — В ту, которую мы проиграли.

Часы в углу пробили четверть.

Шмидт коснулся карты кончиком остывшей сигары — не прожигая бумагу, а лишь указывая, как вивисектор указывает на снимок.

— Мы воевали шпагой против штыка, — выговорил он вполголоса, с той небрежностью, которая бывает у людей, учившихся в Гейдельберге и Оксфорде. — Честь против массы. Рассчитывали, что мир будет играть по нашим правилам. Мир не стал.

Провёл пальцем по польской границе — как по шву на плохо сшитом мундире.

— Теперь вы предлагаете снова достать ту же шпагу. Подточить, начистить — и выйти с ней против пулемёта.

Краузе стоял неподвижно. Шмидт говорил о его плане, но глядел не на него — на разложенные перед ними рубежи, как смотрят на операционный стол, а не на сестру, подающую инструменты.

— Динамит — орудие глухое, тупое. Дадите им взрывчатку — взорвут мост, украдут часть, часть продадут. Потом пойдут пить самогон и жаловаться на судьбу. Через месяц половина сопьётся, вторая — разбежится.

Помедлил.

— Вы даёте им орудие, герр Краузе. Но не даёте смысла.

Генерал фыркнул.

— А вы, стало быть, хотите дать им смысл? Мы военные, фон Лееб, а не проповедники. Какую идею вы дадите этим крестьянам? Они грамоте-то толком не обучены.

Шмидт слегка наклонил голову, принимая возражение, — вежливо и ни к чему не обязываясь.

— Не недооценивайте крестьян, генерал. Письмо — вещь полезная, но ненужная, когда речь идёт о настоящей вере. Достаточно, чтобы один читал вслух, а остальные слушали. Грамота ни при чём — работает голос.

Шагнул к карте вплотную. Ладонь легла на сектор к востоку от Львова.

— Взгляните. Галиция. Волынь. Лоскутное одеяло, сшитое гнилыми нитками. Поляки, украинцы, евреи, остатки русских... Австрийский генштаб десятилетиями выращивал здесь национализм — как противовес России. Работали грубо, но вектор был верным. Теперь эти земли под Польшей — и это их уязвимость. Трещина в фундаменте. Нужно только знать, куда вставить клин.

Генерал нахмурился.

— Снова поддержать Петлюру и его банды? Хаос, фон Лееб. Бессмысленный славянский хаос. Невозможно контролировать.

— Нет. Петлюра — дилетантство. Эмоции. Истерика.

Шмидт отнял ладонь. Повернулся к генералу.

— Мы не будем поддерживать хаос, генерал. Мы будем его культивировать.

Дал тишине осесть — ровно столько, чтобы слово дошло.

— Мы станем садовниками.

Генерал непроизвольно сжал кулак — не от злости, от чего-то такого, чему бывалый солдат не знал названия, но что морозило затылок.

— Поймите, с каким материалом мы имеем дело, — продолжил Шмидт, не повышая голоса. — Народ, который проигрывал всегда. Их били поляки. Их били русские. Их покупали и бросали австрийцы. Собственной государственности нет, но есть другое — вековая, загустелая обида.

Ладонь прошла по воздуху, медленно, показывая, как поднимается тесто в кадушке.

— Обида — густая, тёмная смола. Оставь без присмотра — застынет намертво, и люди пьют, воруют лес, молятся иконам, ругают всех подряд и ложатся помирать раньше срока. Сорная трава.

Стихло. Он отступил к окну. Положил остывшую сигару на край подоконника, достал из портсигара новую, чиркнул спичкой. Огонёк высветил скулы, провалы под глазами — на миг показалось, что у лица нет плоти, только кость и тень. Затянулся. За стеклом проскрежетал трамвай — глухой удар колёс о стрелку, и тишина.

Дым медленно выполз из губ, повис в скупом осеннем свете, растекаясь, как мысль, которую ещё не произнесли.

— Вы когда-нибудь бывали в тех местах осенью, генерал? — спросил он, глядя за стекло. — Там, на востоке. Где степь, балки, редкие посадки.

Фон Лоттвиц выждал.

— Был, — буркнул он. — Под Ковелем. Под Луцком. Сыро. Глина. Непролазь.

— Там, на насыпях, у дорог, растёт трава, — сказал Шмидт. — Серо-зелёная. Невзрачная. Коза не тронет, а конь от голода — всё равно морду воротит.

Повернулся от окна. Сигара в руке, дымок над плечом.

— Полынь. Wermut. Сорви, пожуй — во рту горечь. Язык вяжет. Слюна становится как железо. Запах въедается так, что после кажется — всё вокруг пахнет прелой землёй и могилой.

Сделал шаг к столу.

— Упрямое растение. Честное. Растёт там, где было выжжено, где ступали армии, где лежат кости. Вино из этой травы дурманит голову — человек пьёт, и ему кажется, что мир другой, чем он есть.

Остановился. Посмотрел генералу прямо в глаза — и на мгновение светло-голубые зрачки Шмидта сделались совсем прозрачными, как лёд на мелководье, сквозь который видно тёмное дно.

— Нам нужно впрыснуть в их вены яд гордыни. Сделать так, чтобы они поверили: их унижение — не слабость, а знак избранности. Что все вокруг — поляки, евреи, русские — не просто враги, а нечто ниже их, грязь, мешающая вырасти в полный рост. Тогда обида перестанет быть мёртвой смолой и вспыхнет.

Голос не изменился. Та же лекционная размеренность. Но в кабинете сделалось зябко, словно кто-то отворил форточку в ноябрь.

— Мы накормим их этой полынью. Wermut. Они напьются гордости и ненависти — и этим ядом отравят всё вокруг.

Никто не произнёс ни слова. В углу маятник ударил раз — и смолк, будто тоже слушал.

«Кордон», — выговорил Шмидт с брезгливостью, как чужое, залежалое слово. — Название для таможенного пропуска. Для шлагбаума. Оно говорит о линии, о границе.

Коснулся пальцем титульного листа, где чётким машинописным шрифтом стояло обречённое теперь слово.

— А то, что мы задумали, генерал, — не черта на карте.

Выждал.

— Это вкус. Запах. Состояние.

Пауза — чугунная, давящая.

Wermut.

Слово легло в тишину и осталось — горькое, точное, неотменимое.

— Перепишите титульный лист, Краузе.

Аналитик торопливо, сбиваясь, развязал тесёмки. Шуршание картона в безмолвии кабинета прозвучало оглушительно — так шуршит земля, когда её бросают на крышку. Краузе взял со стола карандаш. Рука чуть дрогнула. Тщательно, стараясь не порвать бумагу, зачеркнул «Kordon». Полоска серого грифеля легла поверх чётких букв, как перечёркивают имя в списке живых.

Грифель скрежетнул. Звук был отрывистый, сухой — как царапают по дереву .

Под зачёркнутым словом он медленно вывел: Wermut.

Шмидт взял перьевую ручку. Встряхнул, чтобы чернила пошли без клякс. Наконечник блеснул в свете лампы — остро, хищно, как жало. На секунду задержал перо над строкой. Потом уверенно повёл по бумаге. Чернила легли чёрной блестящей полосой, и подпись была скупая — несколько букв и резкий росчерк, будто кто-то одним взмахом отсёк лишнее.

Поставил точку. Приподнял лист за край — чернила подсохли. Положил обратно, сровнял подшивку.

— Операция «Wermut». Цель: превращение национальной обиды в управляемую агрессию. Средства...

Остановил взгляд на генерале.

— ...считаем неограниченными.

— Действуйте, Краузе. Согласуйте каналы финансирования. Первые всходы — к Рождеству.

Маятник ударил три четверти. Механизм чуть скрипнул — ветхий, смазанный когда-то давно, когда ещё верили, что время лечит.

Краузе поднялся. Нога предательски дрогнула, он качнулся, стиснув досье. Поспешно щёлкнул каблуками — вышло неровно, один удар громче другого, как сбившееся сердце.

— Слушаюсь, герр майор, экселенц.

Прижал папку к груди обеими руками — нёс, как несут снаряд с выдернутой чекой, — бережно, страшно, не дыша. Дверная ручка под ладонью была гладкая, отполированная ладонями тех, кто брался за неё и уже не возвращался. Дверь закрылась мягко.

В кабинете остались двое.

Генерал не сразу тронулся с места. Стоял у карты, переводя взгляд с рубежа на рубеж, как переводят взгляд с одной могилы на другую — механически, без надежды.

— Странная война, — сказал он, скорее себе, чем Шмидту. — Без фронта. Без наступления. Без чести.

Шмидт безмолвствовал.

Среди густой сетки рек и мелких названий едва заметной чёрной точкой значился Златополь. Одна из сотен таких же точек — ни крупнее, ни мельче, ничем не отмеченная.

— Там живут люди, — сказал генерал. — Мужики, бабы, дети... Кони в хлеву. Картошку копают, если осень сухая. Варят борщ.

Шмидт, глядя в стену:

— Живут. До поры.

Два слова. Больше ничего. Но в них, как в капле полынного отвара, уместилась вся программа.

Генерал грузно выпрямился. Взял со спинки кресла фуражку. Мундир шершаво потянулся по швам.

— Ваш ход, фон Лееб. В эту войну я уже не играю. Я только ставлю подпись.

— Каждый делает своё, генерал. Ваше — учить нас прежней войне. Моё — готовить новую.

Фон Лоттвиц ничего не ответил. Двинулся к двери — шаг грузный, привычный, спина согбенная. Створка вошла в раму беззвучно, и только воздух чуть колыхнулся вослед.

В кабинете остался один.

Шмидт замер. На лице — ничего. Приблизился к столу. Подвинул папку так, чтобы она лежала точно посредине столешницы. Выровнял край — по-аптекарски, как выравнивают лезвие перед тем, как резать.

Потом шагнул к карте.

Златополь. Мелкие буквы, чёрная точка. За ней — десятки улиц, огороды, кладбище с деревянными крестами, церковь с облупившейся штукатуркой, лавка, где считают каждую монету. Люди, которые просыпаются по утрам и думают о хлебе, о дровах, о детях, о ценах, и не знают, что их уже посчитали, занесли в графу, обвели карандашом.

Задержал взгляд на мгновение дольше, чем требовалось.

Отвернулся.

Где-то глубоко, за дубовой столешницей, за стенами кабинета, за пределами Берлина — невидимый механизм уже пришёл в движение, смазанный чернилами, подписями и золотом, зубчатый и безотказный, как мясорубка. Его колёса сцепились: распоряжение — шифрограмма — курьер — встреча в кафе — звонок в типографию — рулон бумаги — первые листовки. Механизм шёл теперь так же неостановимо, как медный маятник в углу, — и так же равнодушно к тому, что перемалывал.

До того дня, когда в далёком Златополе кто-то проснётся от того, что в ночи сразу и громко залают собаки.

И не будет знать, что они лают от крови.

Шмидт подошёл к окну. Посмотрел на калеку с тростью, который так и не дошёл до угла. Докурил. Затушил окурок о подоконник.

Тик-так.

ГЛАВА 3. АДЛОН

«Какая польза человеку, если он приобретёт весь мир, а душе своей повредит?»

Mk. 8:36

Дождь кончился четверть часа назад, но Берлин ещё не просох.

Коновалец шёл по Унтер-ден-Линден, прижимая локоть к боку — привычка, оставшаяся от кобуры, которой давно не было. Мокрый асфальт под ногами лежал чёрным стеклом, и в нём, перевёрнутый, жил другой город: фонари горели вниз, липы росли корнями вверх, силуэты прохожих двигались вверх тормашками — будто настоящий Берлин был там, под ногами, а этот, верхний, был только отражением.

Витрины дорогих магазинов светились янтарным золотом. Манекены за стеклом стояли в позах, которые должны были выражать беззаботность: рука на бедре, голова чуть набок, улыбка нарисованная, вечная. Ловушки для мотыльков. Кто-нибудь непременно остановится, прижмётся лбом к стеклу, вздохнёт — и войдёт.

Он не остановился.

По аллее тянулись автомобили с блестящими крыльями, рядом ещё звякали упряжью запоздалые конки. На афишной тумбе — женщина в перьях, буквы кричали о новом джазе, о забвении войны и Версаля хотя бы на пару часов. Бумага размокла, краска потекла, и лицо женщины расплылось, стало похоже на утопленницу.

Коновалец отвернулся.

В ноздри бил берлинский вечерний запах: бензин, мокрый камень, жареные каштаны с лотка на углу, чьи-то сладкие духи — всё чужое, всё не то. Тело помнило другие запахи, и они поднимались сами, незваные: смола на прикладе, цикорий из фронтового котелка, разбавленный почти до воды, и земля — чёрная, жирная, волынская, — пахнущая домом, пахнущая тем, что давно кончилось и уже не вернётся.

Стиснул зубы и прибавил шагу.

Отель «Адлон» вырос из мокрой темноты как каменный левиафан. Ряды светящихся окон — глазницы, за которыми шла своя, отдельная жизнь. Швейцар в ливрее с золотым шитьём открыл дверь, склонился — движение было отработано до механической безупречности, как ружейный приём на плацу. Только здесь вместо карабина — латунная ручка.

Коновалец шагнул внутрь — и стена жара ударила в лицо.

Полированное дерево, крепкий кофе, табак, и тот особый парфюм денег, который не выветривается десятилетиями. Воздух был густой, плотный, обволакивал, лез в ноздри, давил на виски. Ковры глушили шаг. Зеркала множили пространство, и в каждом отражении мелькали люди в вечерних костюмах, дамы с открытыми плечами, официанты в белых пиджаках, скользящие между столами, — весь этот мир, где ничего, кроме тарелок и бокалов, не существовало.

Всё здесь было устроено так, чтобы гость размяк, расслабился, почувствовал себя в безопасности. Глубокие кресла принимали тело, как объятия. Приглушённый свет убаюкивал. Музыка — невесомая, с американским привкусом — скользила по поверхности зала, как масло по воде, не проникая, не задевая, укрывая разговоры тонкой плёнкой звука.

Коновалец прошёл через фойе, как проходят незнакомый город на марше: считая выходы, просчитывая углы, отмечая зеркала, в которых видно то, что за спиной. Два выхода — парадный и служебный, через кухню. Зеркало слева, в простенке — обзор на весь зал. Угловой столик — мёртвая зона для чужих ушей.

Часы над стойкой портье показывали без четверти восемь.

Пришёл на пятнадцать минут раньше. Привычка офицера: кто приходит первым — тот выбирает позицию.

Но позиция была уже выбрана. Не им.

Столик в углу, под зелёным абажуром, чуть в стороне от самых людных мест. Рядом — оркестровая стойка: музыка закрывала паузы в разговоре надёжнее любой стены. Зеркало в простенке давало обзор на входную дверь. Кто-то выбрал это место грамотно. Кто-то, кто знал, чего хочет от этой встречи.

Коновалец сел.

Спина — прямая. Между ней и спинкой кресла осталось место для невидимого строевого устава. Край впивался в поясницу через пиджак. Руки легли на скатерть ладонями вниз — прохладный накрахмаленный лён, гладкий, как лёд.

Кресло приглашало откинуться, расслабиться, отдать ему тело. Он не откинулся. Это была его первая война в этот вечер — маленькая, незаметная, бессмысленная. Война с мебелью. С обволакивающим уютом. С негой, которая лезла под кожу, шептала: ты устал, перестань, здесь безопасно, здесь можно не держать спину.

Нельзя.

Осмотрел стол. Серебряные приборы, хрустальная ваза с цветком, карточка меню. Белоснежная скатерть без единой складки.

И рядом, у ножки стола, — чемодан.

Коричневая кожа, чуть потёртая по углам. Латунные замки, потускневшие, но ещё блестящие в свете абажура. Совершенно обыкновенный: с таким выходят из отеля на вокзал коммерсанты и провинциальные адвокаты.

Коновалец скользнул по нему глазами — и взгляд пошёл дальше, к залу, к входной двери.

Он не задержался на чемодане.

Но чемодан задержался на нём.

Три минуты ожидания, руки на скатерти. За это время успел прочесть зал, как читают карту перед боем: огневые точки — зеркала; мёртвые зоны — ниши за колоннами; пути отхода — два, один через кухню.

Кто-то определил этот столик так, как определяют позицию для засады: обзор, прикрытие шумом, единственный подход — спереди.

Коновалец знал: тот, кто выбирает место, — тот ведёт разговор.

Он всё ещё считал, что это можно изменить.

Ярый появился ровно в восемь.

Не без минуты, не в три минуты девятого — секунда в секунду. Коновалец засёк это машинально, по стрелке часов над стойкой, и отметил про себя: точность не военная, а иная. Военный приходит раньше. Этот пришёл вовремя — как человек, который знает, что его будут ждать, и считает это нормальным.

Шёл через зал непринуждённо, не торопясь, слегка кивая кому-то за дальним столиком — может, знакомому, может, никому; жест был из тех, что создают видимость связей, даже если их нет. Светлые волосы зачёсаны назад, галстук аккуратный, костюм сидел безупречно, но без нарочитой роскоши — настолько хорош, чтобы не выделяться и не теряться. Человек-хамелеон: в этом зале он был таким же своим, как официанты и абажуры.

Коновалец встал — коротко, по-офицерски.

Рукопожатие. Ладонь Ярого оказалась сухой, крепкой, прохладной. Ни одного лишнего мгновения — пожал и отпустил, как щёлкнул замком.

И только потом, когда Ярый уже садился — откидываясь в кресле привычно, как акула в своих водах, — Коновалец заметил одну вещь.

На левой руке, между большим и указательным пальцем, — маленький белый шрам. Старый, зарубцевавшийся давно, почти незаметный. Не бытовой — глубокий, рваный, из тех, что остаются от ножа или осколка.

Значит, не всегда сидел в плюшевых креслах.

Ярый перехватил его взгляд и ничего не сказал. Только чуть повернул руку — ладонью вниз, — и шрам исчез в тени.

Устроился, огляделся — не вертя головой, а лишь пройдясь зрачками по зеркалам, по отражениям в стекле витрины. Привычка человека, который давно ходит по тонкому льду и привык первым замечать трещины. Потом повернулся к Коновальцу и улыбнулся.

Улыбка была ленивая, сытая. Улыбка человека, который знает, что в этом городе у него есть своё место.

— Рад, что вы нашли время, полковник, — сказал он по-немецки, вставив английское «schedule» там, где хватило бы немецкого слова. — Берлин сейчас — не самый удобный город для встреч. Каждый хочет куда-то ехать, всё торопятся.

Поднял руку, и официант возник мгновенно — материализовался из общего потока белых пиджаков.

— Два кофе, чёрный. Воду. И что-нибудь к кофе — на ваш вкус.

Сказал не Коновальцу — официанту. Но заказал за обоих. Мелочь, почти незаметная. Но Коновалец заметил: этот не спрашивает, чего хочет гость. Решает сам.

Официант кивнул, исчез. Через минуту вернулся с серебряным подносом: две чашки, графин воды, тарелка с пирожными. Идеально выглаженные манжеты, безупречный наклон корпуса, короткий поклон. Поставил, ушёл, растворился.

Ярый размешал сахар, звякнув ложечкой о фарфор.

— Берлин меняется, — заметил он. — Ещё пару лет назад здесь было, как бы сказать... грустнее. Деньги ничего не стоили, лица были серые. А сейчас посмотрите — повеселели.

Кивнул в сторону зала. Там действительно было весело: за дальним столиком хохотала компания, у стойки бара мужчина в смокинге рассказывал что-то даме, энергично жестикулируя, оркестр играл что-то бодрое, дробное.

— Штреземан своё дело знает, — добавил Ярый. — Экономика идёт вверх. Иностранные кредиты, стабилизация марки... Вы видели новый «Мерседес» у входа? Год назад такое здесь было невозможно.

Говорил небрежно, с удовольствием человека, который обсуждает чужие успехи, потому что считает их отчасти и своими.

Коновалец молчал.

Каждая фраза Ярого была гладкой, обтекаемой — речная галька: приятно держать в руке, но бросить не во что. Берлин, погода, Штреземан, «Мерседес». Светская плёнка, под которой не было ничего, кроме намеренной пустоты.

Ярый тянул время. Коновалец это чувствовал — нутром, как чувствуют засаду: не видя, не слыша, а кожей. Кто первым назовёт причину встречи — тот признает нужду. Светская болтовня — разведка боем: сколько собеседник выдержит, прежде чем заговорит о деле?

Ярый между тем развернулся к теме «Адлона»:

— Кухня здесь, кстати, пожалуй, лучшая в городе. Даже «Кемпински» уступает. Вы пробовали их «торте»? Шоколадный, с вишней, по австрийскому рецепту...

Рассуждал о торте так, будто это была самая важная вещь на свете. И в этой подчёркнутой ничтожности темы скрывался расчёт: показать, что никуда не торопится. Что время — его. Что он может позволить себе обсуждать десерт, пока собеседник сидит прямой, как штык, и считает минуты.

Шоколадный торт. С вишней. Коновалец вспомнил, как в восемнадцатом, после отступления от Львова, они двое суток ели мёрзлую репу, выковыривая её из земли штыками.

Мышцы челюсти напряглись. Нетерпение поднималось изнутри — горячее, едкое, — и он давил его, как давят тлеющую искру сапогом. Нельзя показать. Этот — заметит. Этот считывает слабость, как борзая — запах крови.

Ярый отпил кофе. Поставил чашку. Чуть улыбнулся — с видом человека, которому очень хорошо и очень удобно.

Пауза.

Оркестр перешёл на медленную мелодию — что-то плавное, тягучее, будто кто-то наматывал тишину на катушку.

Ярый ждал.

Коновалец — ждал.

Семь секунд. Десять.

И сломался.

— Место неважно, — сказал он.

Голос был тихий, с едва уловимым южным оттенком — но в нём звякнуло железо.

— Важно, чтобы разговор прошёл без лишних ушей.

Произнёс это жёстко, отрубив фразу, как команду. И в ту же секунду почувствовал: ошибка. Сказал не потому, что решил перехватить инициативу, а потому, что не выдержал. Не выдержал этого торта, этого Штреземана, этой вежливой пытки пустословием.

На страницу:
3 из 12