
Полная версия
Сталь и полынь
— Precz stąd!
Старуха сжалась — мгновенно, всем телом, плечи вперёд, голова в плечи. Попыталась что-то пролепетать, указывая дрожащей рукой на яблоки.
Городовой не стал слушать. Лениво, даже не злобно, мимоходом — пнул корзину ногой.
Корзина опрокинулась.
Красные яблочки покатились — яркой россыпью по навозной жиже, в мутные лужи, под ноги прохожим. Одно закатилось под сапог проходящего мужчины — тот наступил, не заметив, раздавил с влажным хрустом и пошёл дальше.
Красные, круглые — по чёрной земле. Раздавленная мякоть впечаталась в камень — светлым пятном в грязи, похожим на содранную кожу.
В висках толкнулось — тяжело, гулко.
И мир — кончился.
Земля рванулась из-под ног, как пахотный пласт из-под лемеха. Улица, старуха, лавка — всё смазалось, поплыло, затянулось багровой плёнкой.
В глазах — красное. В ушах — гул, нарастающий, как натянутая до предела струна.
Евгений Петрович попытался: вдох. Считай. Раз—
Не вышло.
Счёт рассыпался. Вместо цифр — вой. Сплошной, утробный, звериный вой тысяч глоток, — и он уже не на улице Златополя, нигде, падает в воронку, а воронка воняет мазутом, йодом, палёным мясом, — и перед воспалёнными глазами, багровея, встаёт ноябрь двадцатого года.
Севастополь.
Последний берег. Конец русской суши.
Воздух исчез — вместо него густой бульон катастрофы. Режущий лёгкие йодистый дух стылого моря. Едкий аммиачный дых конского пота. Сладковатый запашок всеобщего страха. И жирная вонь горелого мазута, стекавшего ручьями из пробитых баков в бирюзовую, помутневшую от нефти воду.
И вой. Страшнее всего — вой.
Не гудки уходящих пароходов — прощальные, тоскливые басы, увозившие осколки Империи в турецкое никуда,— а тот другой звук, перекрывавший всё. Выли люди, брошенные на пирсах. Выли собаки, оставленные хозяевами.
В багровом, прерывистом отсвете пожаров, жравших портовые склады, он увидел Их.
Лошадиные головы.
Сотни лошадиных голов, плывущих в тёмной, маслянистой от нефти воде следом за удалявшимися баржами. Казачьи кони, офицерские рысаки — верные боевые товарищи, прошедшие с седоками от Галиции до Дона и обратно. Звери, выкатив в смертном ужасе налитые кровью белки, храпели, захлёбывались ледяной солёной волной, били копытами по воде, силясь нагнать уходящее железо. Тянули шеи к людям, которых считали богами.
Их простой, честный ум не мог вместить предательства: почему те, кого они грели тёплыми боками в зимних степях, кого выносили из-под картечи, — стоя теперь на высоких бортах, плача и крестясь, — обрубали канаты топорами и били их вёслами по мордам, отгоняя прочь?
На берегу кипело месиво. Крики матерей, потерявших детей в давке, проклятия, молитвы — и сквозь всё, поверх всего, сухие лающие щелчки револьверных выстрелов. Офицеры, те, для кого Честь была единственным уставом, пускали пулю в висок прямо на набережной, не в силах ступить на чужой берег.
Гремели сходни, лязгали якорные цепи. Земля отвергла этих людей — выталкивала с суши в море, с России в никуда.
Там, в бухте, уходили на илистое дно, пуская пузыри, ордена и иконы, золото и архивы, захлебнувшиеся лошади и втоптанные в прах полковые знамёна.
Тысяча лет от Крещения Руси — и горсть пузырей на чёрной воде.
И сквозь Севастополь — тонкой иглой, как сверло по живой кости — тот писк. Детский. Комариный. С перрона. Наслоился на вой. Смешался. Две бездны — одна.
Ладонь ударилась о стену — шершавую, сырую, реальную.
Боль отрезвила.
Полковниченко стоял, привалившись плечом к облупленной кладке, и хватал воздух — коротко, жадно, как после удара под дых. Пот заливал глаза. Сердце било в рёбра — гулко, как в порожнюю бочку. По спине, под сукном, стекал ледяной пот.
Разлепил веки. Жгучие, влажные.
Улица. Хлябь. Вечерний свет — тусклый, сивый. Старуха — на корточках, у стены — молча, по-деловому, привычно собирала свои яблоки. Выуживала из жижи, вытирала подолом юбки. Грязь размазывалась по красной кожице тёмными полосами. Складывала обратно в корзину. Губы шевелились — беззвучно, быстро, — не то молитва, не то счёт.
Привычно. Не впервые.
Лицо её было спокойным. Каменным.
Полковниченко глядел.
Городовой давно ушёл. Прохожие шли мимо. Никто не наклонился.
Он тоже не наклонился.
Замер. Глядел, не двигаясь.
Не потому что не хотел. Не потому что боялся. Потому что внутри — там, откуда берётся сила поднять чужую ношу, — было выскоблено дочиста.
Старуха подобрала последнее яблоко. Распрямилась — медленно, с оханьем. Подхватила корзину. Побрела прочь, шаркая по слякоти.
Полковниченко оттолкнулся от стены. Перехватил саквояж.
И потащился дальше.
Не заметил, что плечи опустились. Что спина, которую держал прямо с самого вагона — через весь перрон, через вокзал, через привокзальную хлябь, — ссутулилась. Тихо. Беззвучно. Как лопается натянутая жила — без звука, только отдача внутри.
Не заметил.
Но тело — заметило.
Шёл ещё два квартала, прежде чем остановился снова. Уже не по своей воле — ноги встали сами.
Дом стоял на тихом повороте, где улица делала излом.
Двухэтажный. С круглым эркером, выкрашенным некогда в густой зелёный — «суворовский» — цвет. С балконом, огороженным пузатыми коваными решётками. Краска облупилась, решётки проржавели, но кладка была та самая. Тот самый поворот. То самое дерево у ворот — старый, узловатый каштан, голый и чёрный.
Горло сдавило — мягко, душаще.
Видел всё, ярче, чем улицу перед собой.
Просторный кабинет. Трубочный табак, сушёные вишни, старая бумага. На стене — Карта. Огромная, цветная, во всю стену: Российская Империя, от Варшавы до Владивостока.
Дядька — на цыпочках, водит толстым пальцем по Карте. Шёпотом, озираясь на дверь:
«Гляди , Женька. Вот она — Русь. Великан спящий . А мы здесь , в Галиции — ноготь на мизинце. Но кровь -то одна. Под чужим цысарём живём , а сердце наше — там».
Зачем послал? — мысль пихнула, садная, как заноза под ноготь. — Зачем отдал всё? Золото. Меня. Если бы не послал — жил бы. Не попал бы в списки. Не сгинул бы в Талергофе.
И тут же — стыд, обжигающий, как плевок в лицо. Стыд за эту мысль. Дядька отдал ему жизнь. А он стоит и винит мертвеца.
Дядька сунул ему в руку золотые дукаты. Перекрестил.
«Беги . В Киев . Служи Белому Царю».
Талергоф. Известковые ямы. Колючая проволока. Список расстрелянных, напечатанный мелким шрифтом в газете, которую он прочёл в Стамбуле, через шесть лет после того, как всё кончилось. Фамилия дядьки — в третьем столбце. Без подробностей.
Растворился. Как дым.
На фасаде дома висела вывеска:
APTEKA mgr. Яблонский
Под ней — нарисованная масляной краской змея, обвивающая чашу.
За окном второго этажа горел свет. Там жили чужие люди. Пили чай из дядькиных чашек.
— Всё было зря, — прошептал Полковниченко в сырой воздух.
Слякоть под ногами хлюпнула. Побрёл дальше. Медленно. Грузно. Как идут с похорон.
Купола увидел, когда уже стемнело.
Над серыми крышами, пронзая низкую свинцовую тучу, блеснуло золото — тускло, но упрямо. Пять зелёных маковок, покрытых чешуёй старой меди, увенчанных крестами — широкими, православными, с косой нижней перекладиной.
Ноги пошли быстрее. Сами.
Собор стоял на мощёной площади — массивный, приземистый, белый. Старый храм ещё тех времён, когда здесь правили вольные русские князья. Стены в сажень толщиной, белёные известью, пошедшие трещинами. Окна узкие, как бойницы.
Этот камень помнил всё. Литовских князей. Татарские набеги. Унию. Иезуитов. Австрийцев.
И стоял.
Полковниченко шагнул к воротам.
Массивные дубовые створки были закрыты наглухо. Сквозь кованые кольца — тяжёлая цепь. На цепи — амбарный замок, ржавый, угрюмый.
К дереву, прямо на святые врата, тремя гвоздями прибит жёлтый лист бумаги.
Прочитал. Медленно. По-польски.
Воскресенье : 9:00 — 12:00. Среда: 17:00 — 18:00. ZAMKNIĘTE POZA GODZINAMI.
Закрыто.
Бог принимает с девяти до двенадцати. Потом у Бога обед.
Полковниченко стоял перед запертыми воротами. Молча. Долго.
Потом поднял правую руку. Перекрестился — коротко, сухо. Не молитва. Свидетельство.
Развернулся. И зашагал прочь.
Не оборачиваясь. Не глядя под ноги. Земля чавкала, причмокивала, тянула подошвы. На корне языка — полынная горечь, ветром принесённая с пустырей. Где-то плакал ребёнок. Хлопнула дверь. Глухо, вдалеке, залаяла собака.
Ночь густилась.
Он шёл ещё долго. Ноги несли сами — по инерции, как несут выбитую из строя лошадь к знакомой коновязи.
Дом, который он нашёл по бумажке с адресом, притулился на самой дальней окраине, там, где город терял фасад и стыдливо переходил в овраг, заросший чертополохом. Двухэтажный, старой купеческой кладки, с провалившимся балконом, со штукатуркой, висевшей клочьями. Раньше здесь, наверное, жила одна справная семья — пили чай, сушили варенье. Теперь, судя по гулу и детскому плачу за перегородками, в каждой комнатёнке ютились по пятеро.
Полковниченко отвели каморку на втором этаже, в конце коридора.
У двери стояла хозяйка — ссохшаяся в запятую старуха в засаленной юбке. Лицо изрезанное морщинами, как забытая в погребе репа. Немая она была. Не от рождения — от горя: когда австрийцы в четырнадцатом вешали её мужа на каштане во дворе за «пособничество русским», у неё что-то оборвалось в горле и не срослось. С тех пор — ни звука.
Посмотрела на Полковниченко снизу вверх. В глазах — ничего. Ни любопытства, ни жалости. Влезет ли жилец в комнатёнку.
Сунула ключ — холодный, увесистый, старинной ковки. Пальцы её, сухие, смуглые, коснулись на мгновение его ладони — и отдёрнулись, как от калёного. Ушла в темноту коридора. Тапочки шаркали всё тише, потом замолкли.
Поднимался медленно. Перила шатались, ступени стонали. Спину не распрямил — не мог. Или не хотел. Саквояж бил по ноге. Из-за одной двери доносился хриплый мужской голос — ссора или молитва, не разобрать. За другой — монотонно, жалобно плакал ребёнок.
Вставил ключ. Повернул. Лязгнуло. Вошёл. Накинул крючок.
Щелчок отрезал его от Златополя, от Польши, от всей этой новой, неправильной Европы.
Один.
Каморка — пенал. Три строевых шага в длину, два в ширину. Единственное окно узкое, заросшее пылью — мир сквозь него виделся мутным. Железная койка с продавленной сеткой, колченогий стол, один стул. Стены сочились сыростью — плесень расцветала по углам ядовитыми пятнами. Под досками пола возились мыши. Пахло керосином — на столе стояла закопчённая лампа с огрызком фитиля. В углу — холодная буржуйка. Топить нечем. Изо рта шёл пар.
Снял шинель. Она отяжелела за день, впитав сырость Златополя, подол потемнел от налипшей глины. Повесил на ржавый гвоздь у двери.
Сукно повисло — серое, обезличенное. Без золотых погон, которые он сам спарывал маникюрными ножницами на борту парохода в Босфоре. Без звёздочек. Без орлов на пуговицах. Просто кусок старого сукна. Но крой ещё помнился, и даже на гвозде держалась выправка.
Сел на койку. Пружины взвизгнули. Где-то этажом ниже кто-то закашлялся — надсадно, долго, с присвистом.
Стащил сапоги — долго, с болью. Ступни белые, сморщенные, с синими венами. Офицерские ноги, истоптавшие полмира.
Поставил на стол саквояж. Кожа на нём потёрта до замши, углы сбиты до дыр. Медные застёжки позеленели, но работали.
Щёлкнул замками — резкий, сухой звук, как выстрел в тишине.
Постоял мгновение, не открывая. Здесь — всё. Всё, что осталось от пятидесяти лет. Если отберут — он перестанет быть собой.
Раскрыл.
Первой извлёк бритву. Кожаный футляр, бархатистый на ощупь. Золинген. Лезвие узкое, хищное, сверкнуло даже в полумраке. Рукоять — эбеновое дерево, тёплое от ладони. Провёл подушечкой пальца вдоль кромки — не касаясь, чувствуя холод стали. Перед глазами — Константинополь. Бывшие полковники на мостовой, заросшие щетиной до глаз, в лохмотьях. Протягивают руки за подаянием. Он дал себе клятву тогда, на Галатском мосту: никогда. Сдохну, но с чистым подбородком.
Положил бритву на стол. Строго параллельно краю.
Рядом — воротнички. Четыре штуки. Белые, туго накрахмаленные. Один безупречный. Два ношенных, но ещё белых. Четвёртый сероватый, но годный. Воротничок — это граница. Она проходит по шее. Отделяет голову, в которой живёт честь, от тела, которое хочет есть и мёрзнет. Пока воротничок бел — голова держится. Разгладил ткань ладонью — нежно, как разглаживают лик на иконе. Сложил обратно. Угол к углу.
Фотография. Небольшая, с ладонь. Углы помяты. Севастополь, осень девятнадцатого.
Пятеро офицеров у белёной стены. Белые кителя. Золото погон. Георгиевские кресты. Лица молодые, жёсткие. Глаза смотрят прямо в объектив — спокойная обречённость.
Крайний слева — он. Сорок три года. Расправленные плечи. Франтовато подстриженные усы. Верит, что Добрармия возьмёт Москву.
Рядом — Серёжа Ковалевский. Застрелился в Стамбуле, проиграв последние лиры. Миша Дроздов — утонул с баржой по пути в Бизерту. Граф Лисицын — таксовал в Париже, пропал, на письма не отвечает. Колька Шубин — перешёл к красным ещё в Крыму.
Из пятерых — он один.
Пять пар глаз смотрели на него из прошлого. Выдержал их взгляд. Кивнул.
Евангелие извлёк следом. Карманное, в потрескавшемся переплёте. Страницы пожелтели, края засалены. Раскрыл наугад. Провёл пальцем по строчкам кириллицы.
«Не бойтесь убивающих тело , души же не могущих убить ... »
Храм на улице заперт на замок. Но здесь, на этом столе, связь не прервана. Пока в руках Слово — вертикаль стоит. Тонкая, как нить. Но нерушимая.
Положил рядом с фотографией.
Последними легли на стол часы и записная книжка — бок о бок, как старые сослуживцы. Часы — карманные, серебряные, на массивной цепочке, подарок дяди на поступление в юнкерское. Три войны, революции, тиф, эмиграция — а механизм всё тот же, и белый эмалевый циферблат всё так же глядел римскими цифрами, равнодушный к трагедиям. Взял ключик. Пальцы дрожали — мелкая, предательская дрожь, не отпускавшая с перрона. Перехватил крепче. Вставил. Повернул. Хр-р, хр-р, хр-р. Три оборота. Закрыл крышку. Семь вечера по варшавскому.
Книжка — в рыжем кожаном переплёте, наполовину исписанная убористым почерком. Последняя запись: «Париж. 12 октября. Дочитал Шпенглера. Страшно, но правда. Мы — уходящая натура». Рядом — карандаш. Огрызок, искусанный зубами, но остро заточенный.
Вещи лежали на столе в идеальном порядке. Как инструменты хирурга перед операцией.
Бритва. Воротнички. Фотография. Евангелие. Часы. Книжка.
Порядок восстановлен.
Но образы дня не отпускали. Стояли за плечом. Сверлили мозг.
Вывески. Замок на цепи. Согнутые спины. Красные яблоки в навозной жиже. Писк.
Взял карандаш. Открыл книжку на чистой странице. Писал медленно — буквы выходили прыгающие, чужие, кисть ходила ходуном.
«Златополь . Октябрь . Здесь встретились две умирающие Культуры . Одна уже мертва — и потому не чувствует боли . Вторая ещё жива — и корчится . Мёртвое побеждает живое . Не силой . Бесчувствием . Мёртвому не больно убивать» .
Закрыл книжку.
Встал. Пятки сошлись — сухой щелчок. Руки по швам. Подбородок поднялся. Не было приказа. Не было строя. Не было никого, кто бы видел. Но он стоял. Десять секунд. Пальцы дрожали — тело вытянулось, руки нет. День оставил след, и стереть его было нельзя.
Пост не сдан.
Выдохнул.
Чиркнул спичкой. Поднёс к фитилю. Тот занялся неохотно, затрещал, но разгорелся — жёлто-красным, дрожащим пламенем. Свет выхватил из темноты его редут. Бритва блеснула сталью. Лица офицеров на фотографии выступили из тени. Золотой обрез Евангелия сверкнул.
Маленький огонь. Жалкий. Но горит.
Полковниченко лёг на жёсткую койку поверх одеяла, не раздеваясь. Подложил под голову свёрнутую шинель.
Закрыл глаза.
Кости ныли. Но внутри — не покой, нет. Упор. Как у столба, вбитого в мёрзлую землю.
Завтра встанет. Побреется. Наденет чистый воротничок. Выпрямит спину. И выйдет.
Часы тикали. Дождь барабанил по крыше. Мыши шуршали. Где-то внизу гудел храп — ровный, как далёкая пилорама.
Он уже засыпал — проваливаясь в глухую, без сновидений глубину, — когда за стеной, сквозь тонкую перегородку, прошёл голос.
Мужской. Негромкий. По-русски.
Слов не разобрать — только интонация. Ровная. Спокойная. Кто-то читал вслух.
Полковниченко уставился в темноту.
Слушал.
Голос оборвался на полуслове. Тишина. Тиканье. Дождь.
Глаза оставались открытыми — долго, в темноте.
Где-то далеко, за сотни вёрст отсюда, за Збручем, за границами, прочерченными жирным по живому, в другом сыром и каменном городе, где говорили на ином наречии, в эту самую минуту тоже закрывали папку. Там, в тишине кабинета с двойными рамами, отсекавшими уличный скрежет, сухая рука с безупречным маникюром только что вывела поперёк титульного листа слово, угловатое и горькое на вкус. Слово, пахнущее той же травой, что сейчас стояла у него на корне языка.
Полынь.
Евгений Петрович не мог знать этого. Но тело, выдрессированное годами контузий улавливать колебания невидимого эфира, вдруг напряглось — так напрягается собака перед грозой, которой ещё нет на горизонте. Спазм прошёл по диафрагме. Горечь во рту стала гуще, словно он разжевал сухой веник.
Связь между русским голосом за фанерной стеной и немецким словом на плотной бумаге была тоньше паутины. Но она была. И она уже натянулась.
Часы на столе тикали. Одно время — на двоих.
Он закрыл глаза. Темнота сомкнулась. Но спал он теперь чутко — сном человека, которого уже внесли в чей-то чужой, аккуратно расчерченный реестр.
ГЛАВА 2. ОПЕРАЦИЯ «WERMUT»
_Wermut — нем.: полынь; горький настойный напиток; яд, именуемый абсентом.
Тик-так.
В Берлине время шло иначе, чем в Златополе. Там, на востоке, оно месилось глиной, тянулось обозным скрипом и отдавалось в костях ломотой на дождь. Здесь, в сердце побеждённой, но не сломленной Германии, оно отстукивало размеренно, как ход хорошо смазанного механизма — тик-так, тик-так — безжалостно отсчитывая такты ещё не написанной партитуры.
Осенью двадцать шестого года Германия жевала свою обиду, как лошадь жуёт удила — привычно, зло, до кровавой пены на губах. Горечь витала и здесь, но иная — не степной полынный дух, а кислая вонь дешёвого табака, карболки и сырых подвалов. Ещё помнили, как три года назад за булку хлеба платили тачками, набитыми марками; как жгли пачки банкнот вместо дров, потому что бумага горела дольше, чем стоила. Гиперинфляция кончилась, но дух её — дух унижения, злости и безнадёжности — всё ещё бродил по берлинским улицам, въевшийся в камень, в штукатурку, в людские лица, как сажа въедается в белое полотно.
На Нолендорфплац каждое утро торчал фронтовик — обломок, вкопанный в мостовую. Потёртая шинель. Спички и карандаши на дощечке. Одна нога деревянная, другая — своя, но так же мертва. Трамваи скрежетали по рельсам, набитые людьми в пальто, которые носили с четырнадцатого года. Женщины с измождёнными лицами несли из лавок хлеб и картошку, считали каждый пфенниг, и счёт этот стоял у них в глазах — тусклый, неотступный, как зубная боль. Безработные сидели в пивных, уставившись в кружки, и пиво отражало им их же лица — серые, расплывшиеся, ничьи. За столиками студенты в очках размахивали газетами, где было напечатано, что Версаль — не мир, а кандалы, что Германия ещё встанет.
В этом городе, уставшем и озлобленном, жила другая Германия — та, которая не сдавалась никогда. Она не говорила с трибун. Она сидела в кабинетах с двойными рамами, чертила карты, переставляла фигуры на невидимых досках. И ждала.
Кабинет был монументален и мрачен, как склеп, в котором хоронят не людей, а замыслы.
Высокий потолок нависал давяще. Дубовые рамы окон затянуты портьерами цвета перезревшего мха. Паркет натёрт до блеска, но в углах, куда не доставал слуга, лежала тонкая пыль — точно пепел несостоявшихся приказов. На массивном письменном столе из тёмного дуба стояла бронзовая чернильница, лежала стопка чистой бумаги с водяными знаками и нож для конвертов в виде римского меча — маленький, бесполезный меч, и потому особенно зловещий.
В углу — напольные часы, ещё кайзеровские, с медным маятником. Кто-то завёл их при кайзере. Теперь они отмеряли другое время.
У стены висела огромная карта Восточной Европы. Границы прочерчены жирными линиями — красными, чёрными, синими. Новая Польша, вытянутая между Германией и Россией, торчала нарывом между двух рёбер — ни вырезать, ни терпеть. Данциг. Познань. Силезия. Восточная Пруссия, отрезанная от тела чужой землёй.
У карты стояли двое.
Генерал фон Лоттвиц был грузный, обветшалый человек. Лицо багровое, с сеткой лопнувших сосудов на щеках — как потрескавшаяся глазурь на фарфоре, который ещё цел, но уже не годен к столу. Мундир сидел безупречно, но сам он в этом мундире смотрелся манекеном истории — застывшим, ненужным новому времени. Крахмальный воротничок подпирал подбородок, не давая голове опускаться. Стоял выпрямившись, да спина всё равно была согбенная — как у человека, который много лет нёс на себе тяжесть, а теперь её сняли, а хребет так и остался гнутым. Правая рука медленно ходила по сукну, массируя колено, что ныло на дождь со времён Марны.
Генерал глядел на карту — не как военный, а как бывалый кобель, которому показали кость, а челюсти уже не те.
Рядом — гражданский аналитик из отдела «Восток», герр Краузе. Невысокий, сутулый, в сером костюме, чуть великоватом в плечах. Очки в золотой оправе съезжали на нос — он их поправлял нервным движением, ежеминутно, будто стряхивал с лица невидимую паутину. Виски влажные, хотя в комнате было прохладно. В руках он держал толстую картонную папку, перевязанную тесёмками, и пальцы его машинально перебирали корешок — так перебирают чётки люди, которые давно не молятся, но всё ещё боятся.
На обложке готическим шрифтом вытиснено: «POLEN». Ниже, карандашом: «Ukrainische Minderheit».
В глубине кабинета, у высокого окна, спиной к ним стоял третий.
Высокий, сухой, с прямой спиной. Руки в карманах безупречно сшитого твидового пиджака английского покроя. Не военная выправка — расслабленность человека, который уверен в своём праве находиться где угодно и не обязан ни перед кем вытягиваться. В правой руке — сигара. Серебряный портсигар на подоконнике, рядом с локтем. Струйка дыма восходила к потолку, и пахло хорошим гаванским табаком, а под ним — едва слышно — лавандовым одеколоном.
Это был майор Ганс-Дитрих фон Лееб. В оперативных сводках — герр Шмидт.
Он смотрел на серые крыши Шенеберга, на площадь, где в четырнадцатом году толпы провожали солдат, а теперь — пустые трамваи и утренняя слякоть. Смотрел не с жалостью, не с презрением — с холодным, почти анатомическим любопытством, с каким изучают больного, которого ещё не решили — лечить или вскрывать. Лицо было породистое, с острыми, скупо прорезанными чертами — ничего лишнего, каждая складка под контролем, как у человека, давно отучившего себя от непроизвольных движений.
Не оборачивался. Ждал.
Краузе сглотнул, сдвинул очки.









