Двадцать тарелок
Двадцать тарелок

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

— Это было до меня.

Он взял нож, провёл по тарелке. Сухой, царапающий звук, как будто скоблили лёд. Нож оставил белую полосу на эмали.

— Диабет. Не голоден.

Она смотрела на надрезы. Ровные, геометрические. Как будто он репетировал. Репетировал, что скажет, когда его спросят.

— В вашей карточке нет отметки о диабете.

Он замер. Нож застыл в воздухе, на полпути к тарелке. Кончик лезвия дрожал — мелко, как игла на аппарате, который снимает кардиограмму.

— Вы читаете чужие карточки?

— Вы не ответили.

Борис положил нож. Медленно положил, как будто взвешивал, не треснет ли лезвие. Потом повернул голову. Глаза тёмные, под ними — тени, как синяки, которые не проходят.

— В моей карточке нет ничего, что вам надо знать. Понятно?

Ева не отвела взгляда. Она смотрела на его руки. Пальцы легли на край стола, сжались, побелели.

— Можно я вам соль подвину? — сказала она.

Она потянулась через стол. Рука легла на солонку, и она толкнула её к нему, легко, по касательной. Солонка проскользнула по скатерти, стукнула о край тарелки. Резкий звук, как выстрел в тишине.

Борис дёрнулся. Рука метнулась к тарелке — не поймать, а закрыть, спрятать. Ладонь накрыла котлету. Но не до конца. Ева успела увидеть.

Под котлетой, на краю тарелки, лежал кусок хлеба. Надкусанный. Следы зубов — мелкие, частые, как будто он грыз его по краю, как крыса грызёт корку. Хлеб был мятый, тёплый ещё.

— Вы едите хлеб, но не едите мясо.

Борис отдёрнул руку, как от горячего. Сунул хлеб в карман халата. Движение было быстрое, резкое, но она видела, как дрожали его пальцы, когда он запихивал хлеб в карман, как будто это была не еда, а улика.

— Я не обязан перед вами отчитываться.

— Отчитываться — нет. Но вы врёте. В карточке нет диабета. Вы едите хлеб, но не едите мясо. И вы режете котлету ножом, как будто она — не еда, а что-то другое.

Борис поднял на неё глаза. Тёмный, тяжёлый взгляд. Он сглотнул, и кадык дёрнулся, как будто он глотал не слюну, а осколок стекла.

— Вы слишком много видите. Это опасно.

— Опасно для кого?

Он не ответил. Рука снова легла на стол, и костяшки отстукивали дробь. Медленную, ровную. Раз-два-три. Раз-два-три. Ритм, который он не мог остановить.

В дверях столовой зажёгся свет. Оба обернулись.

Антонина стояла на пороге. Наушники на шее, в руке — чашка с остывшим чаем. Тёмным, почти чёрным, с мутью на поверхности.

— Борис, вы такой бледный. — Голос звонкий, как удар по стеклу. — Наверное, диабет замучил? Вам бы в процедурную, а не котлеты резать.

Борис встал. Стул скрипнул по полу — резко, с визгом, как будто по стеклу провели ножом.

— Меня ничего не мучает.

— Типичное дело. — Антонина не сдвинулась с места. Чашка в её руке не дрогнула. — Все говорят «не мучает», пока не упадут. Вы же с сотрясением, а всё туда же. Вам покой нужен.

Борис замер. Губы сжались в нитку, как будто он сдерживал слово, которое уже было на языке. Он перевёл взгляд с Антонины на Еву и обратно. Рука, та, что держала нож, — сжалась в кулак. Но он не ударил.

— Откуда вы знаете про сотрясение?

Антонина улыбнулась. Белые наушники качнулись.

— А я всё знаю. Я здесь гостья, но не глухая.

Она резко повернулась и пошла по коридору. Тапочки шаркали. Чашка не плеснула — она несла её ровно, как медсестра несёт поднос с инструментами.

Борис стоял, глядя ей вслед. Потом перевёл взгляд на Еву.

— Вы тоже пришли меня лечить? Все вы приходите лечить, а потом уходите.

Она не ответила. Она смотрела на его руку, лежавшую на столе. Костяшки отстукивали дробь — медленную, ровную. Раз-два-три. Раз-два-три.

Она видела этот ритм раньше.

У Максима. Когда он сидел на кухне, за три дня до того, как всё случилось. Он тоже стучал костяшками по столу — раз-два-три, раз-два-три — и говорил, что всё хорошо, что не надо беспокоиться, что у него просто бессонница. Он стучал, и на столе перед ним лежал надкусанный хлеб, и он грыз его по краю, мелкими, частыми укусами, как будто боялся, что хлеб отберут.

Максим был тёплый. Она помнила, как он смеялся, когда был маленький, как тёрся носом о её плечо, как звал её «мам» и «мамуля». И как стучал костяшками по столу, когда врал. Он всегда стучал, когда врал. Он стучал и говорил «всё хорошо», и она верила, потому что хотела верить.

Ева пододвинула к нему салфетку. Борис не взглянул.

— Съешьте хлеб. Вам станет легче.

Борис поднял на неё глаза. Холодные, напряжённые. Он смотрел долго, и в этом взгляде не было обороны. Был голый нерв, открытый, натянутый, как струна, которая вибрирует от любого прикосновения. Он моргнул — медленно, как будто веки были тяжёлыми, — и на секунду прикрыл глаза, пряча этот нерв.

— Не трогайте прошлое. Оно хуже этой котлеты.

Он взял тарелку, сгрёб надрезы одной ладонью, как мусор, бросил на поднос. Поднос звякнул — громко, резко. Развернулся и пошёл к выходу. В каждом шаге — не твёрдость, а натянутая струна, которая могла лопнуть в любой момент. Он шёл, не оглядываясь, и спина его была прямой, но плечи — сведённые, высоко поднятые, как будто он ждал удара.

Ева стояла у стола. Пахло хлоркой и мокрым снегом. Она смотрела на пустую тарелку с горкой соли, которую он не тронул. Соль осталась насыпанной, как маленький курган.

Она взяла щепотку, растёрла между пальцев.

При диабете соль не запрещена. Он сказал, что диабет. Он сказал, что не голоден. Но соль не тронул. И хлеб грыз — а хлеб при диабете запрещён не меньше, чем мясо.

Она посмотрела на пальцы. Соль лежала на коже, белая, мелкая, как пепел. Она растёрла её, и соль впиталась, оставив только влажный след.

Ева вышла в коридор.

Борис стоял у лестницы, спиной к ней. Свет над ним горел тусклый, жёлтый, и тень от него ложилась на стену — длинная, перекошенная. Она подошла ближе. Он обернулся — но не на неё, а на окно, за которым падал снег. Снег ложился на подоконник, таял, стекал по стеклу тонкими ручьями, как слёзы по лицу.

Она проследила за его взглядом и увидела, что на подоконнике, в углу, лежит надкусанный кусок хлеба. Тот самый, что он прятал в карман. Он не заметил, что обронил.

— Ты даже не притронулся к котлете, — сказала она. Негромко.

Он молчал. Но костяшки сжались на перилах. Пальцы побелели, как будто он держался за них, чтобы не упасть.

— С Максимом я тоже так думала.

Он медленно поднял голову. Впервые за всё время — посмотрел ей прямо в глаза. Тяжёлый, тёмный взгляд. Он сглотнул, и кадык дёрнулся снова, резко, как будто он глотал не слюну, а осколок стекла.

— Кто такой Максим?

И в его голосе, впервые с их встречи, она услышала не оборону. А голый нерв, открытый, натянутый, как струна, которая вибрирует от любого прикосновения. Он произнёс это имя — Максим — как будто оно было ему знакомо. Как будто он ждал, что она его произнесёт.

Ева не ответила. Соль ещё лежала на её пальцах, белая, мелкая, как пепел. Она поднесла пальцы к губам — машинально, не думая, — и слизнула соль. Солёная, резкая. От неё захотелось пить.

Борис смотрел на неё. Рука его лежала на перилах, и костяшки отстукивали дробь — раз-два-три, раз-два-три. Медленную, ровную. Ритм, который он не мог остановить.

— Максим грыз хлеб по краю, — сказала она. — Всегда. Сначала корку, потом мякиш. Он говорил, что так вкуснее.

Борис перестал стучать. Рука замерла на перилах, пальцы побелели, сжались, как будто он держался за них, чтобы не упасть.

— Это ваш сын?

Она не ответила.

— Он пропал три года назад. Вы его ищете.

Ева смотрела на него. На его руки. На хлеб, который лежал на подоконнике, надкусанный, с мелкими следами зубов по краю. Она не сказала «да». Она не сказала «нет». Она просто стояла и смотрела, и соль ещё лежала на пальцах, и она не стряхнула её.

Снизу, с вахты, донёсся голос Лёши, сонный, всё мимо:

— Постоялец седьмой. Паспорт готовьте.

Борис дёрнулся, как от электрического разряда. Отпустил перила, сунул руку в карман халата — туда, где лежал хлеб. Не вынул его. Просто нащупал, как нащупывают оберег, и пальцы сжались на хлебе, как на спасательном круге.

Ева смотрела на его карман. На оттопыренную ткань.

— Вы знали Максима. — Не спросила. Сказала.

Борис молчал. Рука всё ещё лежала в кармане, на хлебе, и пальцы сжимали его, как будто хлеб мог защитить от вопроса.

— Я не знал никакого Максима.

— Вы сказали «кто такой Максим» с ударением на «такой». Как будто вы знали, кем он был для меня.

Борис переступил с ноги на ногу. Лестница скрипнула — громко, жалобно.

— Вы мне снитесь, — сказал он. — Или я вам. Не могу понять.

— Не снитесь.

Он смотрел на неё долго. Потом перевёл взгляд на окно, на снег, который падал и падал, и на подоконник, где лежал надкусанный хлеб. Рука его вынула из кармана другой кусок — тот самый, что он прятал, — и он посмотрел на него, как будто видел в первый раз.

— Хлеб — это память. — Голос тихий, хриплый. — Я его ем, чтобы помнить.

— Помнить что?

Он не ответил. Повернулся и пошёл вверх по лестнице. Шаги тяжёлые, медленные, и она слышала, как он считает ступени — шёпотом, одними губами. Раз. Два. Три. Четыре.

Ева осталась стоять в коридоре.

Соль ещё лежала на пальцах, белая, мелкая. Она не стряхнула её. Она смотрела на лестницу, где он исчез, и думала о том, что он сказал не «я не знал», а «я не знал никакого Максима». С ударением на «никакого». Как будто он знал, что Максим был именно такой. Или как будто он знал, кем Максим был для неё.

Она поднесла пальцы к носу. Соль пахла холодом и хлоркой.

Она вышла на крыльцо. Снег лепил в лицо, и пакет стоял там, где она его оставила, — у двери, как будто она собиралась вернуться.

Она подняла пакет. Он был лёгкий, почти пустой.

Она не пошла к станции.

Она пошла обратно, в корпус. Снег скрипел под ногами, и в кармане куртки лежала карточка Максима и обрывки, сложенные из клочков, найденных у Бориса, и она сжимала их в руке, пока края бумаги не впились в ладонь.

Внутри пахло хлоркой. Она прошла мимо вахты, где Лёша смотрел в потолок, мимо столовой, где на столе ещё лежала горка соли, мимо лестницы, где на перилах ещё не высохли следы его пальцев.

Она поднялась на второй этаж, к его двери.

Постучала.

Тишина.

Она постучала ещё раз. Громче.

За дверью — скрип кровати. Шаги. Медленные, тяжёлые. Она услышала, как он подошёл к двери, как замер, как прижался к ней. Слышала его дыхание — неровное, с хрипотцой.

— Кто там?

— Ева. Откройте.

Пауза. Долгая. Она слышала, как он дышит. Как не решается.

— Я не могу.

— Можете.

Тишина. Она слышала, как он прижался лбом к двери. Как стоит там, по ту сторону, и не открывает.

— Я не могу, — повторил он.

Она прижалась лбом к двери. Холодная, гладкая, как лёд. Она слышала его дыхание. Он слышал её. Они стояли так — по разные стороны двери, разделённые деревом, хлоркой, мокрым снегом — и никто не открывал.

Она сказала:

— Максим грыз хлеб по краю. Всегда. Сначала корку, потом мякиш. Он говорил, что так вкуснее.

Тишина. Долгая. Она слышала, как он перестал дышать. Как замер — весь, целиком.

Потом — тихий, скрипучий звук. Как будто он провёл ладонью по двери, по дереву, как по лицу.

Он сказал:

— Я знаю.

За дверью — стук костяшек. Раз-два-три. Раз-два-три. Медленный, ровный ритм, который он не мог остановить. Ритм, который она слышала раньше. Ритм, который она слышала в той квартире, за три дня до того, как всё случилось.

Она прижалась лбом к двери сильнее. Холодная, гладкая, как лёд. Она слышала его дыхание. Он слышал её. И между ними — только дерево, хлорка, мокрый снег.

— Откройте, — сказала она. — Пожалуйста.

Тишина.

Потом — щелчок замка.

Ночной бульон

Дверь приоткрылась на ладонь — ровно столько, чтобы увидеть его глаза.

Он не отступил. Держался за косяк, пальцы побелели. В коридор из палаты тянуло холодом и застарелой пылью.

— Вы знали Максима, — сказала она. — Вы сказали «я знаю» не про хлеб.

Он молчал. Смотрел на неё поверх щели, и в этом взгляде не было ничего, кроме усталости. Пальцы на косяке сжались крепче.

— Я принесла бульон, — она подняла термос. — Вам нужно поесть.

— Мне нужно, чтобы вы ушли.

— Съешьте — станет легче.

Он усмехнулся коротко, без звука. Открыл дверь шире, пропуская её внутрь.

В палате было темно. Свет из окна падал на койку с серым одеялом, на тумбочку, на стопку журналов на подоконнике. Он закрыл дверь и сел на кровать. Спина прямая, руки на коленях.

Она поставила термос на тумбочку.

— Нальёте?

— Я не голоден.

— Это не про голод.

Он поднял голову. Глаза тёмные, почти чёрные. Смотрел на неё, и она видела, как он что-то решает, взвешивает, отбрасывает.

— В раз сорок умерло — переживу, уйду.

— Не переживёте. Протокол «Б» вас убивает.

Она сказала это тихо, почти шёпотом. Борис не вздрогнул. Он только посмотрел на окно, где за стеклом падал снег — густой, белый, ровный.

— Вы знали, — сказала она. — Вы знали о протоколе. Вы знали с самого начала.

Он не ответил. Пальцы его левой руки начали отстукивать по колену — раз-два-три. Раз-два-три. Она слышала этот ритм прежде, в другой палате, где под таким же серым одеялом лежал Максим.

— Вы видели дневник, — сказала она. — Вы нашли его и прочитали. Вы знали, что Максим — мой сын. И вы ничего не сказали.

— Вам лучше уйти.

— Я не уйду, пока вы не поедите.

Она открутила крышку термоса, налила бульон в металлическую кружку. Тёплый пар поднялся в воздух. Она протянула кружку ему. Он взял её двумя руками — и она увидела.

Тремор.

Пальцы дрожали мелкой, едва заметной дрожью. Кружка качалась, бульон плескался через край, тёмными каплями на серое одеяло. Он перехватил кружку крепче, сжал — и она увидела, как напряглись жилы на его кистях.

— Борис.

— Это от холода. Трубы ледяные.

Он поставил кружку на тумбочку. Быстро, почти грубо, как будто она его обожгла. Пальцы спрятал в кулаки.

— Вы диабетик, — сказала она. — У вас диабет, который не лечат. И протокол «Б» — это не просто порции. Это голод. Держать вас на голоде, чтобы вы не поднялись. Чтобы вы остались здесь, пока не умрёте.

Он поджал губы. Смотрел мимо неё — на дверь, на окно, на снег за стеклом.

— Я не спрашиваю, откуда вы знаете.

— Антонина сказала. Она всё знает. И она сказала мне вернуться.

— Антонина, — он выдохнул это имя, как ругательство. — Эта женщина знает слишком много, чтобы быть просто гостьей.

— Она старая. Она двадцать лет здесь живёт. Она видела, как они увозят людей. Она видела, как увозили Никиту.

Борис замолчал. Смотрел на свои руки, на пальцы, которые всё ещё подрагивали. Она видела, как он сжимает их, как прячет.

— Вы знали Максима, — сказала она. — Как?

Он долго не отвечал. Потом поднял голову, и она увидела в его глазах что-то, чего не видела раньше. Хотя нет — видела. У Максима.

— Он был здесь. Два месяца. Я его знал. Я пытался ему помочь.

— Чем?

— Тем же, чем вы сейчас. Едой. Разговорами. Мы сидели на этой койке. Он грыз хлеб по краю — сначала корку, потом мякиш. Говорил, что так вкуснее. Он всё время говорил про вкус. Про то, что вкус — это единственное, что не забирают.

Она замерла. Стояла посреди палаты, сжимая крышку от термоса, и слушала, как чужой человек говорит ей про её сына.

— Что случилось потом?

— Потом вы устроили ему полную порцию. Он съел всё. И через день у него поднялся сахар.

Она слышала, как Борис продолжает говорить — сухо, ровно, без капли жалости:

— Вы дали ему то, что ему нельзя было есть. Вы не знали про его диабет. В карточке не было отметки. Но он не сказал вам, потому что думал, что если узнаете — вы его выпишете.

— Он не ел сахар, — сказала она. — Я проверяла. Я готовила ему без сахара.

— Это был не сахар. Это был хлеб. Белый хлеб. Одна булка, с маслом. Он съел её всю за один присест. Он сказал, что вы дали ему её как премию. За то, что он поел нормально.

Она закрыла глаза. Столовая, утро, Максим с тарелкой. Она положила ему два куска хлеба — свежего, мягкого, с маслом. Он посмотрел на неё и улыбнулся. Впервые за неделю.

— Я не знала.

— Я знаю. Вы не знали. Никто не знал. Он сам не знал. Ему сказали, что у него истощение. Лечили от истощения. Пока не стало поздно.

Она открыла глаза. Борис сидел на кровати, сгорбившись, сжав руки в кулаки. Смотрел в пол.

— Вы вините меня, — сказала она.

— Я виню себя. Я знал про его диабет. Он сказал мне. За день до того, как вы дали ему хлеб. Он попросил меня не говорить вам.

— Почему?

— Потому что боялся, что вы будете его лечить. Вы слишком близко всё принимаете. Вы бы стали следить за каждым его куском. Он не хотел, чтобы вы видели, как он боится.

Она села на стул у стены. Ноги не держали.

— После того, как его увезли, я нашёл ваш дневник, — сказал Борис. — Он лежал в тумбочке. Я прочитал всё. Про Максима. Про ошибку восьми лет. Про то, как вы винили себя. И я понял, что вы не то чтобы злая. Вы просто слепая. Вы видите тарелки, но не видите людей за ними.

Она не ответила.

— Вы принесли бульон, — сказал он. — Зачем?

— Чтобы вы поели.

— Еда меня не лечит. Еда меня убивает. У меня диабет, который не лечится, потому что никто не знает о нём. А вы приносите мне бульон, в котором может быть сахар, и говорите — съешьте, станет лучше.

Она посмотрела на кружку. На тёмную жидкость, пар над ней.

— Я не клала сахар. Овощной бульон, без соли, без сахара.

— А откуда мне знать, что вы не положили?

Он сказал это не зло. Устало. Как человек, который привык не верить.

— Мне нечего вам дать, кроме еды, — сказала она. — Я больше ничего не умею.

— Научитесь видеть. Это всё, что я прошу.

Он поднял кружку. Поднёс к губам. Пил медленно, глоток за глотком, и она видела, как дрожат его пальцы.

Борис допил бульон и поставил кружку на тумбочку. Пальцы всё ещё дрожали. Она протянула ему ложку — на случай, если он захочет вычерпать остатки со дна. Он посмотрел на ложку. Отодвинул её. Молча. Она убрала ложку в карман халата.

— Теперь уходите, — сказал он. — Утром будет сложнее.

— Я вернусь.

— Зачем?

— Чтобы накормить вас завтраком.

Он посмотрел на неё. Долго. Потом усмехнулся — криво, без веселья.

— Повар, который кормит смертью.

Она встала. У двери обернулась:

— Вы знаете, кто инициировал протокол?

Борис молчал. Смотрел в окно.

— Если вы расскажете, они меня убьют, — сказал он. — И не за то, что я знаю. А за то, что вы узнали.

Она взялась за ручку двери. Он не остановил её. Только сказал, когда она уже открыла дверь:

— Там, в коридоре, не останавливайтесь. Идите сразу к себе.

— Почему?

— Потому что за вами следят. Уже следят.

Она вышла в коридор. Дверь закрылась у неё за спиной. Из-за двери снова доносился стук костяшек — раз-два-три. Раз-два-три.

Коридор был пуст. В конце — окно, за ним снегопад. Белый, ровный, тихий.

Она прижалась спиной к стене. Скользнула по ней вниз, на пол. Сидела на холодном кафеле, обхватив колени, сжимая в руке крышку от термоса. Бульон Борис выпил. Он выпил его. А ложку отодвинул. Она видела, как его пальцы сомкнулись на кружке, как он держал её — бережно и отчаянно. И как отодвинул ложку.

Тихий звук за спиной. Она обернулась. Дверь палаты снова приоткрылась — на ширину ладони. Борис стоял в проёме, держась за косяк.

— Вы сказали, что вернётесь завтра, — он помолчал. — Так идите спать. У вас будет длинный день.

Она посмотрела на него. В его глазах — усталость. И что-то ещё.

— Спокойной ночи, — сказала она.

— Пойдёт, — ответил он и закрыл дверь.

Она осталась на полу. Вставать не хотелось. Свет в конце коридора мигнул. Она подняла голову. В дальнем конце, у лестницы, стоял человек. Мужчина. В тёмной куртке, каких она здесь не видела — у персонала были серые халаты, у гостей — пальто. Он стоял неподвижно, смотрел в её сторону. В руке у него был журнал, обёрнутый в полиэтилен. Она видела, как он переложил его из одной руки в другую — медленно, заметно. Как будто хотел, чтобы она увидела.

Она не отвела взгляд. Он тоже не отвёл. Потом развернулся и пошёл вниз. Шаги стихли. Хлопнула дверь внизу.

Она поднялась. Пошла к себе. В столовой было темно. На плите стояла кастрюля с борщом — она оставила её с вечера, чтобы разогреть на завтрак. Крышка была приподнята.

Она не поднимала её.

Ева подошла ближе. Крышка лежала на плите рядом, а не на кастрюле. Половник, который она всегда клала крест-накрест, был сдвинут в сторону. Она заглянула в кастрюлю. Борщ на месте. Ничего не пропало. Но кто-то был здесь. Кто-то, кто аккуратно поднял крышку и так же аккуратно положил её обратно.

Запах хлорки смешивался с запахом борща. Она постояла над кастрюлей, потом закрыла крышку. Заперла дверь столовой на задвижку. Впервые за двадцать лет.

Утром она проснулась до будильника. Светало медленно, серо. Умылась ледяной водой, переоделась, подошла к окну. Снег за ночь замёл всё. На ровной белой поверхности не было следов. Ни одного.

Она пошла в палату Бориса. Коридор был пуст. Та же хлорка, тот же мокрый пол. Она шла медленно, считала шаги. Дверь палаты была приоткрыта.

Она толкнула её. Борис сидел на койке, одетый, в пальто. На коленях — рюкзак.

— Вы собрались.

— Собрался. — Он не поднял головы. — Меня переводят.

— Куда?

— В «Зелёный берег».

Она знала это название. Больница на севере, куда отправляли пациентов, которые не шли на поправку. Оттуда не возвращались.

— Когда?

— Сегодня. Через час.

Она вошла в палату. Закрыла за собой дверь.

— Кто решил?

— Заведующий. Сказал, что так лучше для меня. Ночью приходили.

— Кто?

— Не знаю. Двое. В серых халатах. Смотрели мои документы. Спросили, знаю ли я женщину, которая ухаживает за больными.

Она почувствовала, как внутри всё сжалось.

— Вы сказали?

— Сказал, что вы заходили, приносили еду. Что вы — повар. Что мне не на что пожаловаться.

Он поднял голову. В его глазах — та же усталость, что вчера.

— Они знают про вас. Ваш визит к Никите. Ваши ночные обходы. Они сказали, что вы слишком любопытны для повара.

Она молчала.

— Вам нужно уходить, Ева. Не завтра. Сегодня. Возьмите документы, деньги, всё, что есть. И уходите.

— Куда?

— Не знаю. Там, за забором, есть город. Или лес. Или железная дорога. Куда угодно, где нет этого учреждения.

Она подошла к окну. Снег падал ровно, бело, тихо. Она подумала о Максиме. О белом хлебе. О том, как её сын грыз корку по краю, потому что так вкуснее.

— Я не уйду, — сказала она.

— Это не храбрость. Это глупость.

— Пусть.

Он посмотрел на неё долго. Потом встал, подошёл к тумбочке, выдвинул ящик. Достал сложенный лист бумаги. Протянул ей.

— Это адрес. Мой, старый. Если выйдете — там есть люди, которые мне помогали. Они знают про протокол. Они помогут и вам.

Она взяла лист. Не развернула. Спрятала в карман халата.

— Вы вернётесь? — спросила она.

— Не знаю. Если вернусь — вы тут.

— Я тут.

Он усмехнулся — криво, без веселья.

— Повар, который кормит смертью.

— Я не кормлю смертью. Я кормлю людей.

— Иногда это одно и то же.

Он подхватил рюкзак. Остановился в дверях.

— Вы не спрашиваете, кто инициировал протокол.

— Вы сами не скажете.

— Не скажу. Потому что это не знание. Это смерть. И не моя. Ваша.

Он вышел. Она осталась в палате. Снег всё шёл. Она стояла у окна, сжимая в кармане лист бумаги, и думала о Максиме. О хлебе. О том, как он улыбался ей из-за тарелки.

За дверью послышались шаги. Она обернулась. В дверях стоял человек в сером халате — тот самый, что вчера стоял у лестницы с журналом.

— Ева, — сказал он. — Заведующий вас ждёт.

Она сжала лист бумаги в кармане. Снег за окном падал, ровный, белый, тихий. Она шагнула к двери, но человек не посторонился.

— Что ему нужно? — спросила она.

— Он это скажет сам.

Он посторонился, пропуская её. Она пошла по коридору, чувствуя его взгляд между лопаток. Считала шаги. Семнадцать до поворота. Двадцать три до лестницы. Запах хлорки становился сильнее — значит, она приближалась к процедурной.

Заведующий сидел за своим столом. Перед ним — открытая папка. Она стояла в дверях, не заходя.

— Проходите, Ева. Садитесь.

Она прошла. Села на стул. Он смотрел на неё поверх очков — спокойно, внимательно, как смотрят на насекомое под стеклом.

— Бориса Николаевича перевели в «Зелёный берег», — сказал он. — Вы в курсе.

На страницу:
2 из 4