Даниэла. Цена Вечной. Они забрали её имя, её свободу и её дитя. Им стоило забрать всё остальное.
Даниэла. Цена Вечной. Они забрали её имя, её свободу и её дитя. Им стоило забрать всё остальное.

Полная версия

Даниэла. Цена Вечной. Они забрали её имя, её свободу и её дитя. Им стоило забрать всё остальное.

Жанр: мистика
Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Даниэла. Цена Вечной

Они забрали её имя, её свободу и её дитя. Им стоило забрать всё остальное.


Северин Ворон

Дизайнер обложки Александр Николаевич Перелетов


© Северин Ворон, 2026

© Александр Николаевич Перелетов, дизайн обложки, 2026


ISBN 978-5-0070-9815-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

День когда погасла надежда

Наверху раздался тяжёлый топот сапог — будто сам дом содрогнулся под весом чужой жестокости. Грубые голоса выкрикивали что-то на чужом, колючем языке — османские слова сплетались в неразборчивый гул, в котором Даниэла не могла вычленить смысл. Только интонации были ей понятны: в них звенела сталь и пахло дымом. Дверь в дом с грохотом распахнулась, и этот звук отозвался внутри Даниэлы глухим эхом с этим звуком рушилась последняя надежда.

Она затаила дыхание. Время растянулось, превратилось в тягучую, вязкую вечность. А потом свет ударил ей в лицо — внезапный, беспощадный. Кто-то сорвал крышку люка прямо над головой. Яркое пламя факелов обожгло глаза, ослепило после кромешной тьмы, выжгло на сетчатке огненные круги.

— «Burada!» — (Здесь!) — рявкнул чей-то голос, грубый и торжествующий.

Старший башибузук, чьё лицо было изуродовано старым шрамом — будто сама судьба провела по нему кривой клинок и не потрудилась сгладить рубец, — резко направил факел прямо в тёмный угол, где они прятались. Пламя металось, жадно лизало сырые доски, отбрасывая уродливые, дёрганые тени. В этом пляшущем свете даже неподвижные вещи корчились, словно живые.

Увидев едва уловимое движение в углу, янычар коротко, почти небрежно кивнул — словно речь шла не о живых людях, а о вещах, которые пора разложить по местам.

— «Getirin!» — (Приведите!)

Два солдата спрыгнули вниз — с глухим стуком, от которого содрогнулись прогнившие доски пола погреба, не выдержавшие тяжести сапог. Один грубо схватил Даниэлу за волосы, дёрнул вверх, вырывая из укрытия, как зверя из норы. Боль вспыхнула острой иглой, пронзила затылок, но Даниэла даже не успела её осознать — всё её существо сжалось вокруг Романа, который вцепился в её кофту своими пухлыми пальчиками, будто, это была последняя опора.

Второй солдат грубо дёрнул мальчика за плечо.

— Нет! — закричала она. Крик родился не в горле, а где-то глубоко внутри, из самой сути её материнства, из первобытного инстинкта, который старше любых слов и сильнее любой магии. Он сорвался с губ и перешёл в животный вой, когда солдат, не церемонясь, не глядя, не задумываясь ни на миг, вырвал ребёнка из её объятий.

Роман заплакал — тоненько, пронзительно, отчаянно зовя мать. Его ножки в шерстяных чулках беспомощно дёргались, пытаясь нащупать опору, которой больше не было. Этот плач вонзился в сердце Даниэлы, как раскалённое железо, выжигая в нём пустоту.

Она подалась вперёд, готовая ползти, вцепиться зубами, драться ногтями, только бы вернуть его. Но мир взорвался болью: удар прикладом в спину сбил дыхание, вышиб из лёгких весь воздух, превратив крик в беззвучный спазм. Вкус крови и пыли наполнил рот, смешиваясь с горечью поражения, с горечью собственной беспомощности.

Её подняли за шиворот — легко, словно она ничего не весила, словно вся её воля, вся её сила, собранная по крупицам в долгих месяцах борьбы, вдруг стала невесомой, бесполезной.

Сквозь пелену боли и слёз, застилавшую глаза, Даниэла видела лишь спину солдата, который поднял её сына и передал кому-то наверх. Роман тянул к ней ручки — маленькие, беспомощные, отчаянно ищущие её тепла, её защиты.

— Мама! — прозвучало в ночи. Тонко, надломленно, как крик раненой птицы, как последний зов, который невозможно не услышать.

Даниэла не чувствовала боли от удара прикладом — та боль была ничтожной, мелкой, словно царапина на фоне настоящей, разрывающей изнутри агонии. Настоящая боль жила глубже, в самом центре её существа, там, где только что оторвали кусок живой плоти — её Романа.

Её также выдернули через люк наверх и поволокли наружу — в ночь, полную огня, криков и запаха гари, в мир, где больше не было укрытия, где каждый отблеск пламени казался насмешкой над всеми её надеждами. Она увидела, как её двухлетнего сына передавали другому солдату. Тот усадил мальчика перед собой на коня, неловко, будто не знал, что делать с этой хрупкой ношей, будто ребёнок был для него чем-то непривычным, чуждым, опасным.

Она видела всё как в кошмарном сне.

— Нет! — её крик был не человеческим, а звериным — первобытным, вырвавшимся из самой глубины души, из той древней крови, что текла в её жилах. Она рванулась из рук державших её солдат с такой нечеловеческой силой, что на мгновение те опешили, будто столкнулись не с измученной женщиной, а с разбуженной стихией.

Ей почти удалось дотянуться до стремени, до маленькой ножки в шерстяном чулке — до чего-то родного, тёплого, живого. Но новый удар, на этот раз в живот, заставил её рухнуть на колени в грязь. Воздух вышибло из лёгких, мир сузился до одной точки — до хриплого, мучительного усилия просто вдохнуть. В ушах звенело. На миг даже крики и треск пламени будто отступили, и в этой звенящей тишине голос башибузука прозвучал особенно отчётливо, особенно мерзко.

— Смотри-ка, крепкий мальчонка, — его голос был скрипучим, как несмазанное колесо. — Из него выйдет славный янычар! Верный слуга султана! Забудет мать-ведьму и будет резать неверных!

Слова ударили больнее любого кулака, вонзились в сердце раскалёнными иглами.

Даниэла медленно подняла голову. Её волосы свисали грязными сосульками, лицо было в крови и грязи, но глаза… Её глаза сверкали в свете факелов такой первобытной яростью и решимостью, что даже этот жестокий человек на мгновение перестал смеяться, будто впервые увидел не просто пленницу, а нечто иное. Но миг прошёл. Он вернул ухмылку.

— Я найду тебя, Роман, — прошептала она сквозь стиснутые зубы, и слёзы, смешиваясь с кровью на её лице, становились чем-то большим, чем просто влагой, — они превращались в клятву. — Слышишь? Где бы ты ни был… я приду за тобой. Я клянусь кровью предков… клянусь памятью Децебала… я верну тебя домой.

Это не было мольбой. Не было криком отчаяния. Это было обещанием. Клятвой, произнесённой над бездной, высеченной в самой сути её бытия.

Осман лишь снова рассмеялся — лающим, неприятным звуком, в котором не было ни веселья, ни тепла, только презрение и уверенность в собственной власти.

— «Yürü!» — (Вперёд!)…

— Уведите эту суку! — бросил он своим людям, вскакивая в седло. — В янычары берут мальчиков, а не дочерей.

Даниэлу рывком подняли на ноги и потащили прочь. Она не сопротивлялась — теперь сопротивление было бесполезно. Она смотрела назад, не отрывая взгляда, до тех пор, пока свет факелов не поглотил силуэт всадника с её сыном, пока он не растворился в ночной тьме, став лишь эхом плача и отзвуком собственного обещания.

Теперь у неё была только одна цель. Одна мысль, пульсирующая в такт с древней силой, пробудившейся внутри и готовой вести её сквозь любые преграды.

Выжить.

Найти его.

Вернуть.

Её волокли по улицам не ради удовольствия. Никто из солдат даже не смотрел на неё. Для них она была не женщиной, не матерью, а просто ещё одной тенью, которую нужно было отпихнуть сапогом, чтобы не мешала движению имперской машины. Даже тот янычар со шрамом, что так грубо смеялся над её сыном, не был воплощением зла: он был винтиком в огромном, равнодушном механизме, который знал одно правило — сила должна подавлять, а страх должен быть осязаемым.

Именно поэтому с ней делали то, что делали. Не потому, что она чем-то особенно прогневала султана, а потому, что её судьба была нужна как урок. Разлучить мать с ребёнком, вывернуть наизнанку её мир, показать всем, кто ещё мог питать иллюзии: восстание — это не романтика знамён и клятв, это пепел на губах, это крик, который глохнет в темноте, это руки, тянущиеся к тому, кого уже не достать.

Её везли нарочно медленно. Даниэла чувствовала на себе взгляды — не сочувственные, а испуганные, жадные, чужие. Жители соседних домов выглядывали из тёмных проёмов, втягивали головы обратно, будто боялись, что одного взгляда хватит, чтобы их тоже втянуло в этот вихрь. Это и было главным: чтобы страх пропитывал воздух, как дым. Потом — в пересыльную тюрьму, где её бросили в общую камеру, в густую, липкую толпу чужих тел, запахов и отчаяния. Здесь не было места имени. Не было прошлого. У многих не было будущего. Было только сейчас. Только липкий жар чужих тел, тяжёлый запах немытых людей и отчаяния, и эта животная, тихая борьба за клочок пространства, где можно было хотя бы на минуту прикрыть глаза и не видеть ничего.

Унижение было не случайным, а системным. Её лишали статуса не потому, что хотели причинить боль, а потому, что статус — это опора. Сломай его — и человек становится податливым, как глина. Но Даниэла не могла сломаться. Даже когда её толкали соседи по камере, когда на неё кричали надзиратели, когда отбирали последнее, она упрямо повторяла про себя: «Я — Даниэла Бранковяну. Я — мать и жена. Это нельзя отнять».

Сырость пробиралась под кожу, темнота давила, а крысы сновали совсем рядом — всё это было не изощрённой жестокостью, а привычная обыденность этого мира. Казематы не строили для того, чтобы мучить: их строили, чтобы изолировать, чтобы сделать человека невидимым, чтобы он перестал быть фигурой, вокруг которой могут собираться другие. И Даниэла действительно становилась невидимой — для чиновников, для стражников, для всех, кто смотрел на неё как на строчку в донесении: «жена казнённого бунтовщика, содержится под стражей».

Но в этой невидимости она находила странное убежище. Пока они не видели в ней личности, они не видели и её решимости. Пока они считали её просто грузом, который нужно перевезти, она училась выживать. Она глотала воду, когда давали, ела чёрствый хлеб, когда он появлялся, и прятала каждую каплю сил, как прячут золото в тайнике.

А потом её вытащили из камеры, и поволокли к повозке. На этот раз путь лежал далеко — в Арту, в крепость где содержались подобные пленники. В царство начальника гарнизона Дели-бея Ашикоглу. Османская власть не хотела просто стереть её из истории. Она хотела, чтобы Даниэла стала предупреждением. Живым, дышащим, страдающим напоминанием: если вы посмеете бросить вызов, пострадают те, кого вы любите.


Путь в Османскую империю был сплошным кошмаром, слившимся в одно размытое пятно из боли, грязи и унижения. Дни и ночи перемешались, превратились в бесконечную череду толчков, криков, лязга цепей и запаха немытых тел. Её везли в повозке, как скот, — в тесном, пропахшем кровью и потом кузове, где нечем было дышать, а каждый ухаб отдавался в измученном теле новой вспышкой боли. А когда повозка ломалась, её гнали пешком, подгоняя ударами плетей. Плети не жалели: они учили молчать, учили не спотыкаться, учили быть просто телом, которое движется вперёд.

В Стамбуле её, как товар, выставили на рынке. Солнце палило беспощадно, отражаясь от белых стен и слепя глаза, и в этом слепящем свете всё казалось особенно уродливым: жадные взгляды, масляные улыбки, бесцеремонные руки, хватающие, щупающие, оценивающие.

Турецкий купец, жирный и лоснящийся, подошёл вплотную, бесцеремонно ощупал её плечи и шею, проверяя, не сломаны ли кости, не слишком ли она измождена, чтобы стоить хоть на пару монет меньше.

— Как твоё имя, девка? — спросил он на ломаном греческом, наклоняясь так близко, что Даниэла чувствовала запах чеснока и прогорклого масла.

Она подняла голову. Губы были разбиты, один глаз заплыл, тело ныло от каждого движения, но она не позволила себе согнуться. Она выпрямилась, насколько позволяли цепи, и встретила его взгляд прямо, без страха — потому что страшнее того, что уже случилось, быть не могло.

— Я — Даниэла Бранковяну, — проговорила она, и голос её прозвучал хрипло, но твёрдо, будто каждое слово приходилось выковывать заново.

Купец расхохотался, брызгая слюной, и этот смех был таким же липким, как его пальцы.

— Бранку… что? Здесь ты будешь просто «та, что с севера». Или «невольница». Или «христианка». У тебя больше нет имени.

Он ещё что-то говорил, тыкал пальцем, торговался с покупателями, но Даниэла почти не слышала. Она смотрела поверх его головы, туда, где небо казалось чуть светлее, где горизонт был чист и свободен. Ей хотелось туда, где нет этих развязных купцов и нищих бродяг. Где нет криков и этой жары.

Но продавать её не собирались. Это было лишь частью плана — частью уничтожения её воли. Унижение, выставление напоказ, насмешки — всё это было нужно, чтобы сломать её раньше, чем она попадёт к настоящему хозяину. Её ценность была не в красоте или умении работать. Её ценность была в том, кем она была — женой казнённого бунтовщика, женщиной, чьё имя ещё могло звучать как предупреждение.

Её переправили в Арту, в гарнизон под командование Дели бея Ашикоглу. Дорога туда была такой же безжалостной: пыль, жара, цепи, которые врезались в запястья, оставляя глубокие, сочащиеся кровью борозды. Но с каждым днём, с каждой новой болью в ней не угасало, а наоборот, крепло то самое обещание, что она дала сыну в ту ночь, когда их разлучили:

«Я найду тебя, Роман. Где бы ты ни был — я приду за тобой».

И теперь эта клятва стала её опорой, её щитом, её единственным оружием. Пусть у неё отобрали дом, свободу, даже имя — но они не могли забрать у неё память. Не могли стереть из её сердца образ сына. И пока она помнила, пока в груди билось сердце, она оставалась Даниэлой Бранковяну. Не «невольницей», не «христианкой», не «той, что с севера» — а матерью, которая ещё не проиграла эту битву.

Гарнизон в Арте встретил её глухим стуком ворот и лязгом засовов. Здесь не было рынка, не было крикливых торговцев — здесь была власть, холодная и расчётливая. Дели-бей Ашикоглу не смотрел на неё как на женщину. Он смотрел на неё как на инструмент, как на рычаг давления, как на карту, которую можно разыграть в большой игре.

Когда перед ним поставили Даниэлу, он долго молчал, разглядывая её так, словно пытался прочесть не только шрамы на теле, но и те, что спрятаны внутри.

— Так это и есть жена того бунтовщика, — произнёс он наконец, и в его голосе не было ни злобы, ни восторга — только сухой интерес человека, привыкшего взвешивать всё на весах выгоды.

Даниэла не опустила глаз. Она знала: стоит показать слабость — и её раздавят, как сухую травинку.

— Да, — ответила она спокойно, хотя внутри всё сжималось от напряжения. -И если ты думаешь, что я стану орудием в твоих руках, ты ошибаешься.

Дели-бей чуть приподнял бровь — будто не столько удивился её дерзости, сколько оценил её.

— Ошибаться — дорогое удовольствие, — протянул он, постукивая пальцами по столу. — Но мне нравится, когда люди не теряют лица даже тогда, когда у них ничего не осталось. Посмотрим, надолго ли хватит твоей гордости.

Он махнул рукой, и её уже собирались увести, но в дверях резко возник капитан — запыхавшийся, с потёками пота на висках, будто бежал через весь двор.

— Господин бей, — выдохнул он, склоняясь в торопливом поклоне, — куда разместить пленников и детей, привезённых из Валахии? У нас не хватает камер, а для малолетних…

Дели-бей на мгновение прикрыл глаза, будто эта суета была ему в тягость, и махнул рукой в сторону дальнего крыла:

— В казарменный флигель, под надзор. Детей — отдельно, но не в темницу. Султан не любит, когда младенцев бросают в сырость.

Капитан снова поклонился и уже хотел развернуться, но Даниэла вдруг шагнула вперёд — не как покорная невольница, а как женщина, услышавшая самое важное слово на свете.

— Детей… из Валахии? — голос её дрогнул, но она не дала ему сорваться в крик, удержала на грани шёпота, будто одно резкое движение могло развеять этот хрупкий смысл.

Дели-бей прищурился, будто только сейчас заметил, что она ещё не ушла.

Слова ударили наотмашь. Сквозь грязь, сквозь синяки, сквозь тяжесть цепей в груди что-то вспыхнуло, разгоняя тьму. Роман. Он возможно здесь. Он жив.

Даниэла едва не пошатнулась, но удержалась, вцепившись пальцами в грубую ткань платья. В глазах потемнело на миг — но не от слабости, а от того, как резко мир из серого и безнадёжного стал цветным, полным смысла. Не где-то в огромном мире, не в далёком Бухаресте, а прямо здесь, за этими стенами, в одном из коридоров этого гарнизона, был её сын.

Она не позволила себе ни улыбки, ни слёз — сейчас это было бы слишком. Но внутри неё что-то встало на место, словно сломанная ось вдруг снова вошла в пазы. Теперь она знала: она не просто выживает. Она ищет. И она найдёт.

Когда дверь за ней наконец захлопнулась, отрезая кабинет Дели-бея от коридора, Даниэла опустила голову, пряча взгляд, чтобы никто не увидел, как в нём горит теперь совсем другое пламя.

«Я здесь, Роман, — прошептала она про себя, и эти слова были крепче любой клятвы. — Я уже здесь. И я тебя найду».

Какая-то часть её, какая-то сила в её крови шевельнулась — не яростно, не слепо, а спокойно, уверенно, как зверь, который наконец почуял след. Да, они были рядом. И теперь ничто не могло помешать ей пройти любой путь, открыть любую дверь, выдержать любую боль — лишь бы снова прижать сына к сердцу.

Арта считалась важным гарнизонным городом — мрачная крепость нависала над берегом реки Арахтас, будто сама скала решила стать преградой для всякого, кто посмеет приблизиться. Вода внизу текла тяжёлая, свинцовая, и её холод пробирался даже сквозь толстые стены, словно хотел остудить любую искру надежды.

Камеры здесь были вырублены прямо в скале на уровне воды — будто строители хотели, чтобы пленники помнили: они не просто заперты, они погребены заживо. Стены, скользкие от влаги, сочились сыростью, а вода из реки временами просачивалась внутрь, образуя на полу ледяные лужи, в которых отражался тусклый свет факелов. По камням ползали жирные крысы, не боясь ни темноты, ни людей — они здесь были хозяевами.

В одну из таких ям и бросили Даниэлу.

Сначала её держали в относительной изоляции. Тюремщик приходил редко: приносил миску с помоями или грубо швырял кусок чёрствого хлеба — как собаке, не глядя, не задерживаясь. Даниэла не брала еду сразу. Она смотрела на руку, которая её бросала, и в её глазах, заплывших от побоев, не было страха — только холодная, застывшая ненависть, твёрдая, как лёд на полу. Она ждала. Не еды. Не жалости. Она ждала хоть намёка, хоть слова, что Роман жив.

Потом допросы стали регулярными. Помощник бея — человек с крысиным лицом и холодными, цепкими руками — пытался выведать секреты повстанцев, имена связных, планы Иона. Он говорил тихо, почти ласково, а потом бил — резко, точно, будто проверял, сколько ударов выдержит человеческая плоть. Когда она молчала, он смеялся. Когда она кричала, он смеялся ещё громче.

Редко на допросы приходил и сам Дели-бей Ашикоглу. Он не говорил ни слова. Просто стоял в тени, наблюдая за пытками с холодным любопытством, будто изучал не женщину, а редкий, но опасный механизм. На его перстне и на знамёнах стражи был вышит один и тот же символ — полумесяц с тремя звёздами, холодный и равнодушный, как сам бей.

Холод проникал сквозь тонкую ткань платья, пробирался под кожу, сковывал движения. Казалось, что сам камень стен был живым и хотел её задушить. Даниэла прижималась спиной к сырому углу, стараясь стать меньше, незаметнее, хотя знала — здесь её видят. Всегда. Даже в темноте.

Но однажды привычный порядок нарушился. В коридоре раздался торопливый топот сапог, лязг ключей, чьи-то резкие окрики. Дверь камеры распахнулась шире обычного, и на пороге возник помощник бея, а за ним — ещё двое стражников.

— Вставай, — бросил помощник, но в голосе его звучало не обычное презрение, а какая-то новая, нетерпеливая нота. — Бей хочет видеть тебя не в каземате. Сейчас.

Её выволокли по узким, извилистым переходам, где воздух был ещё гуще и тяжелее, чем внизу. Факелы отбрасывали дрожащие тени, и эти тени казались живыми — будто стены шептали: «Не надейся».

Её привели в небольшой зал при казармах — низкий, душный, пропахший дымом и кожей. Дели-бей сидел на резном табурете, постукивая пальцами по рукояти кинжала. Рядом стоял капитан, переминался с ноги на ногу, будто ему было не по себе.

Когда Даниэлу втолкнули в зал, бей даже не поднял головы сразу. Он нарочно тянул паузу, давая ей прочувствовать каждый миг неопределённости. Пусть постоит, пусть холод проберётся под кожу, пусть в груди зашевелится тот самый страх, который делает людей послушными.

— Ты спрашивала о мальчике, — наконец произнёс он, негромко, без нажима, будто речь шла о чём-то будничном — о посылке, о лошади, о забытой вещи. — Да, он здесь. В дальнем флигеле, под надзором. Пока не решено, что с ним делать. Наверное, будет славным янычаром

Капитан рядом невольно дёрнул щекой — ему было не по себе от этой игры, от того, как спокойно бей выкладывал карты, словно речь шла не о ребёнке, а о мешке зерна. Но бей не смотрел на него. Он смотрел на Даниэлу, ловя каждую тень на её лице.

И тень была. Не слёзы, не крик, не обморок — нет. Это была короткая, едва уловимая вспышка, будто внутри неё зажгли свечу. Она не стала благодарить, не стала умолять. Только выпрямилась, насколько позволяли измученные плечи, и встретила его взгляд прямо.

Сквозь сырость, сквозь холод, сквозь все эти дни, когда она училась не надеяться, чтобы не сломаться от разочарования, вдруг пробился луч. Он здесь. Роман здесь. И он жив.

Бей наблюдал за ней, будто пытался прочесть эту перемену в её лице.

— Вижу, тебе стало легче, — произнёс он спокойно, почти равнодушно. — Но не думай, что это что-то меняет. Я сохраню ему жизнь. Он будет играть по моим правилам.

Она подняла голову и встретила его взгляд прямо.

— Он никогда не будет играть по твоим правилам

Бей чуть приподнял бровь. Не от удивления — скорее от уважения к дерзости, которую редко встретишь в этих стенах.

— Посмотрим, — протянул он, снова постукивая пальцами по рукояти кинжала. — Иногда время ломает надежнее, чем плеть.

Он больше не хотел от неё новых сведений. Он хотел сломать её по-другому: дать ей надежду — и заставить её дорого за неё платить. Пусть знает, что сын рядом, но недосягаем. Пусть каждую ночь слышит в темноте шёпот: «Он близко… но не твой». Это было тоньше, чем пытки. И ранило глубже.

Её снова увели, но теперь она шла иначе. Не как тень, не как мешок с костями. В каждом шаге была новая опора: Роман здесь. Он жив. И пока это так, у неё есть цель.

Когда дверь каземата захлопнулась, отрезая её от коридора, Даниэла прижалась лбом к холодному камню. Не чтобы спрятаться. А чтобы услышать сквозь толщу стен хоть какой-нибудь звук — детский плач, шёпот няньки, скрип половицы под маленькой ножкой.

«Я здесь, Роман, — прошептала она, и голос её не дрогнул. — Я уже здесь. И я тебя найду. Даже если мне придётся разобрать эту крепость камень за камнем».

Ночь пришла и принесла воспоминания. Воспоминания разные. Её — Даниэлы. Чьи-то чужие. Она прижалась лбом к камню. Грань между «сейчас» и «тогда» стала зыбкойона не заметила, как перестала чувствовать холод каменной кладки и погрузилась в тяжелый сон.

Дитя Дакиовиллов

1800 год. Великое княжество Литовское. В ту ночь над Виленским краем бушевала первая в том году майская гроза. Небо, иссиня-чёрное, раскалывалось от молний, а старый парк вокруг усадьбы Дакиовиллов стонал под натиском ураганного ветра. В этом хаосе природы, в старом, пропитанном сыростью доме, где по углам вечно гуляли сквозняки, а половицы скрипели, словно жалуясь на свой век, раздался первый крик новой жизни.

Даниэла появилась на свет в родовом гнезде, которое помнило ещё блеск шляхетских балов и звон сабель. Но те времена канули в Лету. Теперь высокие потолки парадных залов скрывались в полумраке, а позолота на рамах семейных портретов облупилась. Семья Дакиовиллов была аристократической лишь по имени; казна их была пуста, а гордость — единственным оставшимся богатством.

Её мать, хрупкая и прекрасная, не пережила родов. Она угасла тихо, с последним выдохом успев лишь коснуться кончиками пальцев сморщенной щеки дочери. Так Даниэла вошла в этот мир сиротой, и её колыбелью стала не материнская любовь, а суровая, пахнущая сушёными травами и старой бумагой забота бабушки.

На страницу:
1 из 5