Виктор - Списанный (Часть II)
Виктор - Списанный (Часть II)

Полная версия

Виктор - Списанный (Часть II)

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 4

Случалось, мы за тем угловым столом играли в будущее наше ремесло, как играют дети во взрослых. Она загадывала мне человека — вот, мол, пришёл покупатель, немолодой, при деньгах, а сам мнётся, — а я должен был угадать, чего он на самом деле хочет, что у него на уме под словами.

— Ему не квартира нужна, — говорил я. — Ему нужно показать себе, что он выбился. Он не метры покупает, а то, чтоб самому поверить, что поднялся. Продай ему не метры, а эту веру, и он твой.

— Ишь ты, — качала она головой. — А я гляжу и вижу только, что при деньгах да мнётся. А ты вон куда достаёшь. Тебе бы не жильё продавать, тебе бы людей насквозь читать за деньги.

Я усмехался и молчал, потому что людей насквозь я и вправду читал и вправду тем и жил, только не так, как она думала, и платили мне за это чтение не тем и не те, о ком она думала. Ей эта игра была забавой, а мне — той редкой отрадой, когда можно дар свой вынуть на свет хоть краем, показать, не выдав, для чего он на самом деле выточен.

Она поминала сына часто, при всяком почти случае, к слову и без слова, и я привык к нему заочно, как привыкают к тому, о ком много слышат, — знал уже, каким он был в детстве, чем болел, как учился, чего боялся. Она рассказывала, каким он рос на камне, худым да упрямым, как рвался в небо, как таскался мальцом к причальным шлюзам глядеть на корабли, как боялась она за него, когда он ушёл в десант отцовой дорогой, той самой, что забрала отца, — и как гордится теперь, что он поднялся, что не сгинул, как отец, а выслужился, встал на ноги и вытащил её. Она показала мне раз его снимок — молодой крепкий парень в форме, серьёзный, коротко стриженный, с её прямым твёрдым взглядом, глядящий в объектив в упор, без улыбки, — и в том, как она держала этот снимок, бережно, двумя пальцами за край, как держат то, что боятся замусолить, было столько тепла, что я отвёл глаза. Отвёл, потому что такого тепла в чужих руках я не видел никогда, а своего мне отпущено не было, ни жены, ни сына, ни снимка, что носили бы бережно, — и глядеть на чужое тепло было и сладко, и больно, как глядеть голодному в чужое окно на чужой ужин. Я подумал тогда, глядя на серьёзное лицо этого парня, что вот из-за таких, как он, из таких дальних тихих сыновей, и держится ещё этот мир, где всё продано и все расходники, — что где-то в чёрной войне служит парень, который скопил и вытащил мать, и мать его сидит теперь под настоящим небом и учится новому ремеслу, и это, может, единственное чистое, что я видел за всю дорогу с самого дна.

Я и снимка-то такого никогда в руках не держал — чтоб чей-то, о ком болит сердце. Некого мне было носить в кармане у сердца, не о ком щемить. Полвека я прожил так, что если б сгинул завтра в той внешней тьме, ни одна живая душа не хватилась бы, не то что снимка бы не сберегла. И, глядя, как она держит своего парня двумя пальцами за краешек, я впервые за долгие годы задумался о том, чего у меня не было и уже не будет, — не с завистью, зависть дело молодое, а с тихой сухой печалью, с какой глядишь на чужую жизнь, что могла бы, да не сложилась быть твоей. И тут же одёрнул себя: мне такого нельзя и хотеть. У кого есть, о ком болит сердце, у того есть, чем его достать, за что потянуть, того и держат на крючке. Одинокий неуязвим. Я всю жизнь берёг эту свою неуязвимость, а тут вон сижу и жалею о ней — стало быть, размягчился, стало быть, пора беречься вдвое.

А про меня она не выспрашивала, и это я ценил в ней больше всего, дороже даже её тепла. Она приняла мою скучную ложь про доверенное лицо на корабле и не лезла дальше, не выпытывала, откуда я родом, да что за корабль, да как звался, да сколько скопил, да отчего один на свете, без жены, без детей, без родни, — то ли из деликатности, то ли оттого, что и у самой было в прошлом такое, о чём не говорят, свои камни, своя бумага, своя незажившая рана, а кто носит своё молчание, тот уважает и чужое. За это её нежелание копать я был ей благодарен так, как не был благодарен, может, никому за всю жизнь, потому что всякий вопрос про меня был мне как нож у горла: ответишь правду — пропал, ответишь ложь — плети новую и помни, что сплёл, а она ножа не подносила и плести не заставляла, и рядом с ней я мог хоть немного не сторожить каждое своё слово. Отдыхал я подле неё от вечной этой настороженности, как усталый отдыхает, привалившись к стене, — ненадолго, вполглаза, а всё легче.

И, отдыхая так подле неё, я нет-нет да и вспоминал Чифа. С Чифом было так же: он знал про меня много, а не спрашивал ничего, брал, как есть, и молчал своё, и я молчал своё, и в этом обоюдном молчании было больше доверия, чем в ином откровенном разговоре. Двое, что умеют молчать друг при друге, не тяготясь молчанием, — это редкая пара, реже любящих. Чифа я потерял, ушёл от него молча, не простясь, оставив ему одну крыльчатку заместо слова, потому что след в чужой памяти опаснее следа в реестре, а живого свидетеля надо оставлять позади. И вот теперь у меня опять был человек, при котором я мог молчать, — и я уже знал, наперёд знал, что и её, как Чифа, придётся когда-нибудь оставить позади, молча, не простясь, и что чем теплее мне с ней теперь, тем горше будет после. Знал — а всё сидел в том углу, вечер за вечером, потому что человек так уж устроен, что тянется к теплу, даже зная, что за тепло после платить.

Только раз она подошла близко, ближе, чем всегда, ближе, чем я кому позволял подойти. Мы сидели в тот вечер дольше обычного, кафе уже пустело, подавальщик составлял стулья, за окном погасли краны, и она, поглядев на меня через стол своим прямым спокойным взглядом, тем самым, что был и на снимке у сына, сказала вдруг, без подхода, как говорила всё:

— Ты чудной, Виктор. Все тут рвутся, спешат, хватают, а ты будто и не за деньгами пришёл. Будто тебе не подняться надо, а спрятаться. Сидишь тихо, глядишь на всех, а сам будто чего боишься. Кого тебе бояться, ты человек не бедный, не пропащий. А глядишь иной раз, как глядит тот, за кем гонятся.

Я похолодел внутри, как холодел на заставе перед въедливым молодым служакой, что вертел мою молодую бумагу да глядел на моё старое лицо, — тем нутряным холодом, что подымается снизу, от бедра, где лежал ключ, к самому горлу. Потому что она прочла меня близко, куда ближе, чем я думал, что меня вообще можно прочесть, — я, что всю жизнь читал других и оставался нечитан, вдруг оказался открыт, разложен, как чужая бумага на столе. Но я не дал ей увидеть, что похолодел, — этому я был учён, лицо держать я умел лучше всего на свете. Я усмехнулся, как усмехаются над пустяком, над стариковской причудой, и сказал ровно, скучно, тем самым скучным голосом, каким гасил всякое лишнее любопытство:

— В мои годы всякий немного боится. Пожил с моё — навидаешься такого, что и без погони оглядываешься. Это не за мной гонятся, Риша. Это я от прожитого не отвык.

Она поглядела на меня ещё миг, будто взвешивая на своих прямых весах, поверить или нет, и я держал её взгляд ровно, скучно, не отводя и не вцепляясь, — отведёшь резко, и выдашь себя, и вцепишься, тоже выдашь, надо ровно, устало, как человеку нечего прятать. И она не стала докапываться, отпустила, перевела разговор на другое, на курсы, на завтрашний урок, — и я понял, что она либо поверила, либо, что вернее, не поверила, а увидела, что тут есть чего не трогать, и не тронула, из того же уважения к чужому молчанию, за которое я так её ценил. Она из тех была, кто, наткнувшись на запертую дверь в человеке, не ломится в неё, а обходит, потому что сама носит такие двери.

И от этого её ухода, от того, что она увидела во мне тень, ясно увидела, и не стала её ворошить, оставила мне мою тень, мне сделалось к ней так тепло и так тревожно разом, как не было ещё ни разу за всю нашу зиму в том углу. Тепло оттого, что она одна на всём свете увидела во мне не то, за что я себя выдавал, не гладкое доверенное лицо, а что-то настоящее под ним, загнанное, настороженное, — увидела и приняла, как когда-то один Чиф на Профите увидел во мне не нуль, не третьего помощника за никчёмностью, а человека, что видит целое, и не выдал, и не продал, а взял в свои. Дважды за полвека меня разглядели живые глаза, и оба раза это было единственное тепло, какое я знал, и оба раза за тем теплом сразу подымался холод. А тревожно мне было оттого, что именно это, эта её зоркость, и была опаснее всего, опаснее любого реестра: человек, который видит меня настоящего, — это уже не тонкая ниточка, что оборвёшь и не заметишь, а верёвка, крепкая, живая, вросшая, и я не знал, что мне с этой верёвкой делать, — обрубить, покуда не поздно, или держаться за неё, впервые в жизни, вопреки всему, чему меня научила жизнь.

Глава 36. Планы

К концу второго месяца курсы наши подходили к завершению, и в воздухе, что бывает всегда перед концом ученья, повисло то беспокойное оживление, с каким люди, отучившись, глядят вперёд, в настоящее дело, ради которого учились. Занятия шли уже вполсилы, преподаватель толковал последнее, повторял пройденное, а слушать его никто толком не слушал; все теперь говорили об одном — куда пойдут, в какое агентство, чем займутся, как станут подниматься. Молодые хвастали наперёд будущими сделками, прикидывали заработки, что посыплются на них, едва они получат бумагу, делили шкуру неубитого медведя, у кого какой квартал, у кого какие связи, кто через кого зайдёт в какую контору. Я слушал их вполуха, сидя у своей стены, у своего окна, за которым всё так же кланялись небу краны, и помалкивал, потому что мои планы были не для чужих ушей, а свои прикидки я делал молча, в себе, как делал всегда, — примеряя, взвешивая, отбрасывая, и ни единой из них не выпускал наружу. Пусть их хвастают. Кто хвастает наперёд, того после ловят на слове, а с меня взять было нечего: я был тих, я был скучен, я был никто, и в этом была вся моя сила.

Последние дни ученья и вправду шли уже налегке. Преподаватель, чуя, что его не слушают, махнул рукой на строгость, гонял нас по билетам вполсилы, а больше рассказывал байки из своего торгашеского прошлого — как кого надул, как кого упустил, — и молодые ловили эти байки жадно, как ловят карту клада. Кто-то уже и договорился наперёд, через родню, через знакомство, в какую контору идёт; кто-то менялся обещаниями свести, замолвить, пристроить. Стоял тот лёгкий предпраздничный гул, что бывает в конце всякого ученья, когда трудное позади, а трудное впереди ещё не началось и кажется нестрашным. Я один в этом гуле сидел тихо, у стены, у своего окна, и знал, что для меня трудное только начинается, потому что молодым впереди была работа, а мне впереди была игра вдолгую, с невидимыми, на чужие мёртвые деньги, и проигрыш в той игре считался не грошами, а головой.

С Ришей мы говорили о планах прямо, потому что ей я, сколько мог, не лгал, — не про прошлое, про прошлое я лгал, а про будущее лгать было незачем, и в разговорах о будущем я почти делался с ней настоящим, насколько мог ещё быть настоящим с живым человеком. Она метила в агентство поспокойнее, где торгуют жильём попроще, для таких же приезжих, что подымаются со дна на живую землю, — ей это было по душе и по силам, и она об этом говорила с той спокойной ясностью, с какой человек говорит о деле, что впору его рукам. Она чуяла этих людей, их нужды, их страхи, потому что сама была из них, потому что сама, ещё год назад, стояла бы по ту сторону стола, робея перед бумагами, боясь, что обманут, что обсчитают, что подсунут гнилой угол за хорошие деньги.

— Продавать буду тем, кого понимаю, — говорила она, отламывая хлеб медленно, по-своему. — А понимаю я тех, кто со дна лезет наверх. Я с ними одной крови. Приведут ко мне такого, приезжего, пуганого, с последними деньгами в кулаке, — я ему не соврю, не всучу лишнего. Ему угол нужен, чтоб зацепиться, чтоб семью привезти, а не хоромы. Вот я ему угол и сыщу по деньгам, по-честному. На том и подымусь помаленьку.

И в этом была её сила и её правда, и я, слушая, думал, что она найдёт своё место, что у неё выйдет, что она будет продавать честно и оттого верно, потому что бралась за дело по себе, а не рвалась выше головы. Она и тут осталась той же прямой, что подошла ко мне первой: знала свой рост и не тянулась на цыпочки. Я ей позавидовал даже — тихо, без горечи, — тому, что ей можно строить свою жизнь открыто, из честной глины, а мне свою приходилось лепить из тайны да оглядки.

И всё же я не завидовал ей чёрной завистью, а как-то светло, тепло, — радовался за неё, что у неё выйдет по-честному, что она устроит себе тихую верную жизнь по своему росту. Я даже прикидывал про себя, чем бы ей после подсобить, не выдавая себя, — свести с нужным человеком, шепнуть верное слово, когда сам войду в силу. Дивился я этой своей мысли, потому что отродясь не думал, как бы кому подсобить, — думал всегда лишь, как бы уцелеть самому. А тут вон завелась во мне забота о чужом человеке, тихая, непрошеная, и я её не гнал, хоть и знал, что забота о ком-то — это тоже ниточка, тоже слабина в броне. Знал, а не гнал.

А я метил иначе, и ей про то сказал, сколько мог сказать. Я метил в дорогое. Не в то жильё, что для подымающейся голи, а в то, что подороже, — не в роскошь ещё, до роскоши мне было не дотянуться с ходу, чужаку без имени и связей, а в добротное дорогое, в бизнес-класс, как это тут звали, в дома для тех, кто уже поднялся и хочет жить приличнее прочих, отгородиться деньгами от толпы, из которой сам недавно вылез. Она подивилась, когда я это сказал, отставила чашку, поглядела на меня прямо.

— Отчего в дорогое? — спросила она. — Дорогое продавать труднее. Богатый покупатель привередлив, его не уговоришь, как нашего брата. И конкуренция там злее, там сидят зубастые, при связях. Тебе бы, тихому, начать с простого, как я.

— Оттого и в дорогое, — сказал я, и это была одна из немногих правд, что я ей открыл, и оттого выговорил я её легко, с той лёгкостью, с какой говорится нечастая правда. — Простое всякий продаст. А дорогое продать — тут надо покупателя чуять, читать, чего он на самом деле хочет, потому что дорогое покупают не по нужде, а по прихоти, а прихоть — она вся в человеке спрятана. Вот это я, думаю, умею. А чего умею, тем и надо браться, иначе зачем менял ремесло.

Так я ей сказал, и это была правда, но не вся, а половина, тот верхний, показной этаж правды, что я мог ей открыть без опаски. Про нижний, про подклеть, где лежал настоящий мой расчёт, я умолчал. Она поглядела на меня своим прямым взглядом, будто увидела во мне что-то новое, чего не примечала прежде, и не стала спорить.

— Может, ты и прав, — сказала она. — Ты людей видишь, это я давно приметила. Ты сидишь, молчишь, а глядишь так, будто насквозь. Мне бы так. Ну гляди, тебе видней. Только в дорогом квартале и волки дороже, ты там поберегись.

Поберегись — сказала она, и не знала, до чего в точку, потому что беречься мне было велено самой моей жизнью, всей моей дорогой с самого дна, и всякий её совет беречься падал на готовое, как падает семя на вспаханное. Она думала, что предостерегает от зубастых торгашей, от богатых, что обдерут неопытного, а того не знала, что берёгся я не торгашей, а тьмы за окном, откуда по следу денег мёртвых, может, уже шёл ко мне тот, кто не оставляет свидетелей. Я кивнул, будто принял к сведению её житейское, а про себя думал своё, глубокое.

Я и вправду метил в дорогое, но не за тем даже, что там годился мой дар, — дар был поводом, вывеской, — а по расчёту потоньше, о котором не сказал ни ей, ни кому и не сказал бы под пыткой. В дорогом кругу вращались те, кто владел домами, землёй, стройкой, кто двигал этот растущий мир и снимал с него сливки, — те невидимые хозяева, что не ходят по улицам в бетонной пыли, а сидят выше, в тени, за чужими именами. К ним, к этим невидимым, мне рано или поздно надо было подобраться, потому что через них, и только через них, лежал путь к настоящим деньгам, — не к моему грошовому нынешнему заработку, а к тому, чтоб было куда пристроить мои будущие большие деньги, когда придёт час разменять ключ, что лежал у бедра, и вынуть из чужих учёток долю мёртвых. Деньги, снятые с борта, нельзя было принести на свет просто так, их надо было отмыть, растворить, вложить в дело, что не спросит, откуда, — а такие дела делались там, наверху, в дорогом кругу, у хозяев стройки, где деньги текут реками и никто не считает капель. Продавать дорогое жильё было для меня не целью, а дверью, — тихой боковой дверью в тот круг, где решались настоящие судьбы этого мира, и я входил в ремесло продавца, а метил дальше продавца, туда, к хозяевам, — только шёл туда, как ходил всю жизнь, тихо, снизу, боковой тропой, вдоль стеночки, чтоб дойти прежде, чем меня заметят, и стать нужным прежде, чем стать видным.

Как это устроить — быть в дорогом кругу и остаться незаметным, преуспеть и не засветиться, подняться и не оставить следа, — я ещё не знал в точности, и это была та самая задача, что глодала меня по ночам в моём углу с окном, когда я лежал, положив руку на бедро, на ключ, и глядел в чёрное небо, откуда, может, уже шли. Замысел ещё только брезжил во мне, без ясных очертаний, тот самый ход, что после и вывел меня выше всех, а покуда лежал во мне зерном, тёмным, нераскрытым, и я чуял его в себе, как чуют зерно в земле — что взойдёт, а чем взойдёт, не видать. Я знал одно накрепко: рваться в славу, как рвутся прочие, что делили тут шкуру неубитого медведя, мне нельзя, слава мне яд, известность — петля. Первым сделаться можно, а на виду нельзя. Мне надо было сделаться нужным, не сделавшись видным, вкорениться, не выступив, — а как совместить несовместное, я чуял, что придумаю, потому что всю жизнь тем и жил, что придумывал, как пройти там, где прохода нет, как протиснуться в щель, где не пройти по-людски.

И всё же, замышляя этот тихий подъём, я не мог отделаться от старого своего знания, вбитого в меня всей жизнью: успех — это след, а след — это опасность. Всякий, кто подымается, делается виден, а меня видеть было нельзя, потому что где-то в той внешней тьме сидели те, кому я задолжал головой, — недобравшие своё с мёртвого борта, что рано или поздно спохватятся. Подымись я слишком высоко, слишком ярко — и мой подъём сам, как маяк, укажет им дорогу к моему горлу. Оттого и весь мой замысел, ещё не додуманный, вертелся вокруг одного: как взять высоту, не зажигая маяка. Богатеть в тени. Стать нужным тем, кто наверху, и остаться безымянным для всех прочих. Первым — но не на виду. Я не знал ещё, как, но знал твёрдо, что иначе мне нельзя, что для меня заметность и смерть — одно слово, писанное дважды.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
4 из 4