
Полная версия
Виктор - Списанный (Часть II)

Илья Калинин
Виктор - Списанный (Часть II)
Глава 30. Планета
С новым лицом ходить по миру стало легче. Не оттого, что я сделался красивее или моложе душой, — душа осталась старая, на своих годах, и глаза остались мои, — а оттого, что теперь на меня не цеплялся чужой взгляд, ищущий несоответствия. Я сошёлся сам с собою, лицо с бумагой, и мог наконец делать то, ради чего и приехал, — приглядываться к этому миру всерьёз, не боясь, что приглядятся ко мне. И я приглядывался, ходил по городу дни напролёт, смотрел и складывал, как складывал всю жизнь, и понемногу этот молодой жадный мир открывался мне весь, как открывалась мне грузовая траншея, — не по кускам, а сразу, целиком.
Мир строился. Это было первое и главное, что бросалось в глаза всюду, куда ни глянь. Город лез вверх и вширь, краны ворочались над недостроенными башнями в восемьдесят, в сто этажей, улицы разрывали и прокладывали заново, всюду рос свежий бетон, всюду тянулись леса и лебёдки. За двадцать лет, я уже прознал по чужим разговорам, народу тут стало вдесятеро против прежнего, и всё прибывал новый, тёк со всех умирающих окраин на этот растущий мир, как течёт вода в низину, и всех этих прибывающих надо было где-то селить, и оттого строили без роздыху, и конца стройке не было видно. Тут нужны были руки — на стройку, на производство, на всякое дело, — и брали всякого, кто приехал, не больно глядя, кто он и откуда.
Я приглядывался к этому росту так и эдак, ходил на окраины, где рос новый город, стоял и смотрел, как поднимаются башни. Их строили быстро, дёшево, много, одну похожую на другую, целыми улицами, целыми районами, и не успевали достроить один, как рядом закладывали три. Тут делали деньги на самом простом и вечном — на том, что людям надо где-то жить, а людей всё прибывало. Кто успел вложиться в стройку раньше, тот поднялся; кто строил теперь, тот поднимался; и вокруг этой стройки кормилась тьма народу — рабочие, поставщики, подрядчики, конторщики, зазывалы, и над всеми ними — те, кто владел землёй и домами, невидимые хозяева, что снимали с этого роста главные сливки, не запачкав рук. Я глядел на эту махину, на весь этот кормящийся вокруг стройки люд, и прикидывал, как прикидывал всё, где тут моё место, куда можно вклиниться человеку без имени, без связей, без ремесла, но с деньгами, которых пока нельзя тронуть, и с глазом, который видит то, чего не видят другие.
Я мог бы наняться на любое из этих дел. Руки у меня были рабочие, спина ещё держала, лицо теперь молодое, бумага чистая. Мог бы пойти на стройку таскать бетон, в цех к станку, в док при порте, куда шли все приезжие, и жить, как жил всю жизнь, — рабочей единицей, только теперь вольной, при своём угле, за нормальные деньги. И первые дни я так и думал сделать, потому что деньги мои были на исходе, а ключ трогать было рано, и надо было на что-то жить. Но чем дольше я приглядывался, тем яснее видел, что это было бы то же самое, из чего я всю жизнь рвался, — та же работа руками, где ценят руки, а не голову, где я снова стал бы третьим, средним, никем, только на новом месте. А я не за тем сжёг за собой всё и купил себе новое лицо, чтоб снова стать никем.
Я это слишком хорошо знал, что такое снова стать никем, чтоб идти на это по доброй воле. Пятьдесят лет я был рабочей единицей, тем, кого ценят за руки да за спину и списывают, чуть руки ослабли. Я знал наперёд всю эту дорогу, до последнего дня: наймусь молодым по бумаге, потаскаю бетон, покуда спина держит, а как перестанет держать — меня и тут спишут, как списали там, только теперь уже никакой бумагой не скинуть настоящих лет, что подступят. Пойти в руки значило начать сызнова тот же круг, из которого я всю жизнь рвался и из которого вырвался только теперь, ценою имени, лица и половины денег. Нет. В руки я не пойду. Я купил себе выход из этого круга не затем, чтоб добровольно шагнуть в него обратно на новом месте. Мне нужно было дело, где ценят не руки, а то, что у меня было взамен рук и чего не было у прочих.
И вот тут, приглядываясь, я и разглядел одну вещь, которую разглядел бы, должно быть, я один, потому что смотрел на целое, а не на свой кусок. Всё это жильё, что строили без роздыху, все эти башни в сто этажей, — их ведь надо было не только построить. Их надо было продать. Построить дом — это руки, это стройка, это то, что у всех на виду. А продать дом — это уже не руки. Это язык, это глаз, это уменье подойти к человеку, понять, чего он хочет и чего боится, и дать ему это, вернее, продать ему это. И я, ходя по городу, стал примечать не стройку уже, а тех, кто продаёт, — агентов, зазывал, людей при конторах, что водили покупателей по готовым квартирам, показывали, уговаривали, торговались. Я останавливался поодаль и смотрел, как они работают, и видел, что работают они по большей части худо. Они знали свой товар, свои метры и этажи, но не знали покупателя. Они говорили, а не смотрели. Они расхваливали дом, а надо было читать человека, что пришёл дом покупать, — читать, чего он на самом деле хочет, что скрывает, чем купится, а этого они не умели, потому что смотреть на человека, покуда он говорит, и видеть за его словами настоящее — это редкий дар, а у них его не было, у них был только заученный говор.
Раз я нарочно увязался за одним таким продавцом и покупателем, притворившись, что и сам приценяюсь, — прошёл с ними по готовой квартире в новой башне, послушал, посмотрел. Продавец, молодой, бойкий, тараторил без умолку, сыпал этажами, метрами, видами из окон, расхваливал так, что уши вяли. А покупатель, немолодой семейный человек, что пришёл с женой, слушал, кивал, и я по лицу его видел, чего продавец не видел вовсе: что человеку этому не метры важны и не вид, а одно — чтоб жене понравилось, чтоб она была довольна и спокойна, потому что он устал от её тревоги и покупал не квартиру, а её покой. И продавец, тараторя про метры, покупателя терял, а надо было бросить метры и заняться женой, ей одной, её успокоить, ей угодить, — и дело было бы сделано. Я стоял в сторонке и видел это яснее ясного, всю их маленькую человеческую механику, кто чего на самом деле хочет и кто на чём сорвётся, и во мне чесались руки вмешаться, сделать за этого болвана его работу. Я, конечно, не вмешался. Я ушёл. Но ушёл с твёрдым знанием: тут есть чем взять, и взять могу я.
Я и потом не раз ходил на такие показы, приглядываясь к ремеслу издали, как приглядывался ко всему. Ходил будто покупатель, слушал, смотрел, и всякий раз убеждался в том же: продают тут худо, продают языком, а не глазом. Один агент напирал на цену, другой на моду, третий заучил красивые слова и сыпал ими, как сыплют горохом, не глядя, куда падает. И никто, ни один, не делал того простого, с чего я начал бы сам, — не смотрел на того, кому продаёт. Не читал его. А ведь всё было написано на покупателях яснее, чем в любой накладной: этот боится продешевить и оттого не купит, покуда не поверит, что урвал; этот покупает не себе, а чтоб утереть нос соседу; этот, как тот, семейный, покупает жене покой; а этот и вовсе не купит, ходит по показам от тоски, чтоб побыть среди тех, у кого есть деньги. Всё это читалось с одного взгляда, стоило только смотреть, а не говорить, — и я, читая покупателей поверх голов бестолковых агентов, чувствовал ту же чесотку в руках, что чувствует мастер, глядя, как портит работу неумеха.
А у меня он был. Всю жизнь был, этот самый дар, только всю жизнь он был мне без пользы, потому что там, где я жил, читать людей было незачем — на дне все наперёд ясны, все хотят одного, дожить да поесть. Мой дар видеть целое, читать человека за его словами, связывать несоединимое всю жизнь пролежал во мне мёртвым грузом, за который не платят, из-за которого меня, напротив, и списывали, потому что видящий целое неудобен узким людям. А тут, в этом мире, где строят и продают, где всякий день сходятся продавец и покупатель и всё решается в том, кто кого прочтёт, — тут мой мёртвый дар вдруг оказывался золотом. Тут за него платили. Тут он был не помехой, а самым нужным, что может быть, и я, стоя поодаль и глядя, как худо работают тамошние продавцы, впервые в жизни подумал не с горечью, а с холодным ясным расчётом: я бы так не смог. Я бы смог лучше. Я один тут, может быть, и смог бы по-настоящему, потому что я один смотрю, а не говорю.
Но чем яснее я видел эту свою будущую силу, тем строже осаживал себя, потому что знал за собой и за всяким даром одну опасность: дар тянет высунуться. Тому, кто умеет то, чего не умеют другие, всегда хочется это показать, а показать — значит стать видным, а видным мне было нельзя, видным мне было смертельно. Я представлял себе, как стал бы продавать эти квартиры лучше всех, как пошли бы у меня дела, как заметили бы меня, стали бы говорить обо мне, — и тут же холодел, потому что всякий, о ком говорят, оставляет след, а по следу ко мне шёл тот, от кого я унёс деньги мёртвых. Вот в чём была моя загвоздка, которой не было у прочих: мне надо было поймать двух зайцев разом, несовместных. Подняться — и остаться незаметным. Преуспеть — и не засветиться. Стать лучшим — и чтоб никто этого не запомнил. Как это совместить, я ещё не знал, но знал, что без этого мне нельзя, что успех для меня опаснее неудачи, потому что неудачник невидим, а удачник на виду, а мне на вид было нельзя.
Я вертел эту загвоздку так и эдак и не находил ей простого решения, а сложное брезжило где-то с краю, ещё без ясных очертаний. Выходило, что мне нужен был не громкий успех, а тихий, — такой, чтоб дело шло, деньги капали, а имя моё нигде не гремело; чтоб я был хорош, но незаметен; первым, но не на виду. Как это устроить, я пока не знал, но чуял, что устроить можно, что есть где-то такой ход, и что найти его — по мне, потому что всю жизнь я тем и брал, что находил боковые тропы там, где прочие видели либо большую дорогу, либо стену. Прочие продавцы рвались к славе, к званию лучшего, к тому, чтоб их знали и хвалили, — им слава была нужна, она их кормила. А мне слава была ядом. И, может, думал я, в этом-то и была моя невидимая сила: там, где другому надо, чтоб его заметили, мне надо было наоборот, и это желание остаться в тени посреди успеха, дикое для всех, было мне природным, я его не выдумывал, я им жил всю жизнь.
Я не бросился в это очертя голову, нет. Я не из тех, кто бросается, я из тех, кто примеряется долго. Продать дом — это не блоки в трюме сверить, тут своя наука, свои бумаги, свои законы, свои люди, и всего этого я не знал, и надо было узнать прежде, чем соваться. И были другие пути, которые тоже стоило взвесить, потому что всякий раз, как видишь одну дорогу и загораешься, надо остудить себя и оглядеть остальные, чтоб не кинуться на первую попавшуюся от жадности, как кинулся когда-то Бёрк на осыпь. Я решил приглядеться ко всему, что мог мне дать этот мир, взвесить не одну дорогу, а все, какие увижу, и уж потом выбрать ту, что вернее ведёт к тому, чего я хотел, — к тихой сытой жизни, где на меня глядят как на человека, а не как на строку.
Дорог, какие мог мне дать этот мир, было не одна. Я мог вложить свои будущие деньги, когда разменяю ключ, в саму стройку, стать одним из тех невидимых хозяев, что снимают сливки, не запачкав рук, — это было бы и безопаснее, деньги делают деньги тихо, без лица. Мог завести своё маленькое дело, лавку, контору, что угодно, и жить тихо, никем. Мог, наконец, просто затаиться на медяках, доживать, не высовываясь, как доживал всю жизнь, — самое безопасное из всего. Каждая из этих дорог была вернее и тише той, на которую тянуло меня, — тише продажи домов, где надо выходить к людям лицом к лицу. И умный осторожный человек выбрал бы тихую. Но я, ходя по городу и глядя на худых продавцов, чувствовал не расчётом, а чем-то глубже расчёта, что тихая дорога не по мне, что мне мало просто уцелеть и доесть свой век в углу, что я, пятьдесят лет пробывший нулём, хочу теперь не спрятаться, а хоть раз в жизни оказаться на своём месте, там, где мой дар не проклятие, а сила. И это желание, я знал, было опасным, самым опасным из всех, потому что оно тянуло меня не туда, где безопасно, а туда, где я нужен, — а нужный человек всегда на виду.
И всё же, взвешивая тихие дороги против шумной, я чувствовал, что выберу шумную, — не рассудком, рассудок был против, а чем-то, что сидело глубже рассудка и было упрямее его. Всю жизнь я делал, что велено, шёл, куда сунут, был там, где меньше риска и меньше жизни. И вот теперь, на склоне лет, урвав у судьбы последний свой шанс, я не хотел снова выбирать самое безопасное. Мне хотелось хоть раз сделать по-своему, пойти туда, куда тянет, а тянуло меня туда, где я был бы не лишним. Я понимал, что это неразумно, что осторожный человек так не поступает, что желание это может меня и погубить. Но я слишком долго был разумен поневоле и слишком дорого за свою осторожность заплатил, чтоб теперь, получив наконец волю, снова связать себя по рукам одной только осторожностью.
Но в тот вечер, вернувшись в свой угол с окном, я долго сидел и смотрел на растущий чужой город, на башни в огнях, что лезли в живое небо, и думал, что впервые за пятьдесят лет вижу перед собой не яму, в которую медленно оседаю, а лестницу, по которой можно лезть вверх. Всю жизнь мой дар был проклятием, из-за которого меня не любили и списывали. А тут он обещал стать деньгами, положением, той самой жизнью, о какой я мечтал. Надо было только выбрать, куда его приложить, и приложить тихо, не выдав ни разу, что за никчёмным приезжим средних лет прячется человек, который видит вас всех насквозь. И, засыпая с рукой на бедре, я в первый раз думал не о том, как уцелеть, а о том, как подняться, — и не знал ещё, что мысль эта, сладкая и новая, была первым шагом на дорогу, в конце которой меня ждала не только мечта, но и тот, от кого я бежал.
Глава 31. Варианты
Прежде чем выбрать дорогу, я оглядел все, какие видел, — не одну, а все, потому что кинуться на первую попавшуюся от того, что она заманчива, значило поступить, как Бёрк на осыпи, а куда это ведёт, я насмотрелся. Я и теперь, спустя всё, что было, помнил его лицо в тот последний час — жадное, торопливое, глухое к слову, — и как он полез, куда я не велел, потому что там блестело, и как порода сошла и придавила его насмерть за то только, что он не дал себе труда подождать и подумать. Осторожный живёт, торопливый лежит под осыпью. Этот урок был вбит в меня чужой смертью, и я его не забывал.
Я дал себе на это несколько дней, ходил по городу, приглядывался к каждому пути, примерял его на себя, взвешивал, что он сулит и чем грозит, и складывал в память, как складывал всё. Город был мне в помощь. Он рос на глазах, шумный, пыльный, весь в лесах и кранах, и ходить по нему было всё равно что ходить по большой раскрытой книге, где на каждой странице писалось, кто тут кормится и с чего. Я шёл мимо строек, где рёв машин глушил слово, мимо контор, где за стеклом сидели чистые люди при бумагах, мимо лавок, мимо рынков, где кричали цену, — и всё это читал. Дышалось тут даром, воздух был свой, планетный, не купленный, не отмеренный по вздоху, как отмеряли его на нижнем уровне, и я, шагая, нет-нет да и ловил себя на том, что дышу глубоко, без счёта, как богач, — а богатство, я давно понял, это и есть, когда чего-то вдоволь задаром. Вечерами возвращался в свой скромный угол, садился у окна, глядел на огни растущего города и на тьму над ним, откуда, может, уже шли по моему следу, и там, у окна, перебирал в уме, что видел за день, и складывал одно к одному.
Странно было и думать, что ещё недавно я мерил жизнь вздохами да медяками. Там, на нижнем уровне, в клетушке в девять метров, где стены сходились так тесно, что рук не расставить, я знал наперёд всякий свой день: паёк по норме, воздух по счёту, работа, сон, и опять паёк, и так до того часа, когда меня подведут к стенке, зачитают бумагу и спишут по возрасту, как списывают выработавшую своё деталь. Я стоял тогда и слушал, как чужой ровный голос читает, что я больше не нужен, и не было в том ни злобы, ни жалости, а один расчёт: отслужил — уступи место. И вот теперь я ходил под даровым небом, дышал без счёта и волен был выбирать себе дорогу, а всё оглядывался, всё щупал у бедра, потому что тот, кого раз списали за ненадобностью, до смерти уже не поверит до конца, что жизнь его чего-то стоит и что за ним не придут снова.
Первый путь был самый лёгкий и самый горький — руки. Наняться на стройку, в цех, в док, куда брали всякого приезжего, и жить рабочей единицей, вольной, при своём угле, за нормальные деньги. Тут, на растущем миру, рук не хватало, брали всякого и ни у кого не спрашивали лишнего, и назавтра я мог бы стоять в общей череде у ворот стройки, а через неделю таскать бетон или сваривать балки под тем самым даровым небом. Я его отмёл сразу, едва примерив. Не потому, что боялся труда, труда я не боялся, руки мои, хоть и жжёные, хоть два пальца и гнулись не до конца, дело ещё держали, а потому, что это было бы возвращением в тот самый круг, из которого я вырвался ценою всего, что имел. Я слишком хорошо знал, чем это кончается. Полвека я и был рабочей единицей, вольной да не вольной, и знал наперёд каждый её день до самого дна. Руки старели, спина сдавала, и через десять лет меня и тут списали бы, как списали там, у стенки мусоровоза, только уже без всякой бумаги не скинуть настоящих лет, потому что от станка годы не спрячешь. Я эту дорогу знал наизусть, всю, до последнего поворота, и последний поворот на ней был — клетушка в девять метров и синтетический паёк по норме. Руки были дорогой в никуда.
Второй путь был потише — своё маленькое дело. Завести лавку, ларёк, мастерскую, что угодно, и кормиться потихоньку, никем, не высовываясь. Я приглядывался к таким, к мелким хозяйчикам приезжего квартала, что сидели в своих лавчонках с утра до ночи. Заходил, приценивался к пустяку, заговаривал ни о чём — про товар, про торговлю, про то, как идёт дело, — а сам глядел. И видел, что живут они не худо, но и не хорошо, — привязаны к своему прилавку, как привязан узник к тачке, считают медяки, дрожат над товаром, встают затемно, ложатся за полночь, и вся их воля в том, что хозяин им — они сами, а хуже хозяина, чем ты сам себе, поискать. Один такой, торговавший всякой мелочью, пожаловался мне через прилавок, не жалуясь, а так, к слову:
— Своё дело — та же служба, только уйти нельзя. Со службы гонят, а от своего сам не уйдёшь, оно тебя держит.
Я запомнил. И, главное, чтоб завести такое дело, нужны были деньги вперёд, а деньги мои были на исходе. Этот путь я не отмёл совсем, отложил в сторону, как откладывают то, что сгодится, коли не выйдет лучшего.
Третий путь был самый безопасный из всех — затаиться. Снять угол подешевле, жить на медяки, ничего не затевать, не высовываться, ждать своего часа, дойти со временем до менялы на Хейвене, разменять ключ и доживать тихо, богатым, но невидимым. Умный осторожный человек выбрал бы этот путь не думая, и я долго стоял над ним, потому что он и был мне по природе, я всю жизнь только и делал, что затаивался. Невидимость была моё ремесло вернее всякого другого; я умел стереться, слиться, пройти так, что после и не вспомнят, был ли ты. И вот мне предлагалось стереться до конца, насовсем, и досидеть свой век в тени, при деньгах, которых нельзя тронуть, как скупец сидит на сундуке, не смея открыть. Но чем дольше я на него глядел, тем яснее чувствовал, что не смогу. Я вспомнил торговку на рынке, ту, что в первые дни глянула на меня прямо и приветливо, как глядят на человека, у которого есть чем заплатить, — не сквозь меня, как глядели полвека, а на меня, — и как сладко это было и как ново. Затаиться на годы, ничего не делая, дожидаясь дня, когда можно будет тронуть ключ, — это значило снова стать нулём, только богатым нулём, а богатый нуль всё равно нуль, и на нуль глядят сквозь, богат он или наг. Я, вкусив однажды того прямого приветливого взгляда, назад в нули не хотел. Взгляд этот стоил дороже покоя. Полвека на меня глядели сквозь, как глядят на пустое место, а тут глянули как на человека, у которого есть цена, и, раз вкусив этого, снова стать пустым местом, пусть и с полным карманом, было выше моих сил. Тошно было от одной мысли.
Четвёртый путь был хитрый — деньги. Дождаться, покуда разменяю ключ, и вложить их в саму стройку, в землю, в дома, стать одним из тех невидимых хозяев, что снимают сливки, не запачкав рук и не показав лица. Это было и безопасно, и прибыльно, деньги делают деньги тихо, сами собой, покуда хозяин спит, — так устроен этот мир, я это видел, глядя на чистых людей за стёклами контор, что не поднимали ничего тяжелее пера, а жили сытнее всех. Но для этого пути нужен был уже разменянный ключ, большие деньги на руках, а до того было далеко, за Хейвеном, за менялой, за долгой дорогой, которой я ещё и не начал. И, главное, этот путь не давал мне того, чего я хотел. Я вдумался и понял, чего хочу, и удивился сам: мне надоело быть в тени. Полвека тени — довольно. Деньги в стройке оставляли меня всё тем же невидимкой, только сытым, а мне хотелось не только есть досыта, но и чтоб на меня глядели как на человека. Я его тоже отложил, на потом, на когда разбогатею, как откладывают дальнюю цель.
А пятый путь был тот, на который меня тянуло, — продавать. Дома, квартиры, всё то, что строили тут без роздыху и что надо было кому-то сбывать. Я взвешивал его дольше всех, ходил вокруг него, как ходят вокруг вещи дорогой и опасной, потому что он был и самый заманчивый, и самый опасный. Заманчивый оттого, что тут годился мой дар, мой единственный козырь, — читать людей, видеть за их словами настоящее, — и годился как нигде. Я это увидел своими глазами на чужом показе, когда стоял в сторонке и глядел, как складный языкатый агент терял покупателя, потому что говорил про метры и вид из окна, а покупатель-то пришёл не за метрами, а за покоем для жены, и это было написано на нём так ясно, что я дивился, как агент не видит. Я стоял тогда у двери, будто сам приглядывал жильё, и глядел не на квартиру, а на этих двоих — на бойкого агента, что сыпал словами, и на грузного молчаливого человека, что слушал вполуха и всё поглядывал на жену, а жена ходила по комнатам устало, и видно было, что ей всё равно, где стены, лишь бы кончилась их маета по чужим углам. Агент хвалил высоту потолков да свет из окон, а надо было сказать одно слово — что тут тихо и что тут они наконец будут дома, — и человек подписал бы не глядя. Но агент того слова не знал, не видел, куда бить, и говорил, говорил, покуда те не ушли ни с чем. Я вышел следом и всю дорогу думал, что на его месте продал бы вдвое скорее, и не языком, а тем, что при мне было отроду. И чем больше я ходил по этому миру, тем яснее видел, что таких показов, таких упущенных сделок тут не счесть. Строили без роздыху, дом за домом, квартал за кварталом, и всё это надо было кому-то сбывать, а сбывали худо, наспех, тем самым языком без глаза. Продавцов было много, а зрячих меж них не было вовсе, — все говорили, никто не смотрел. Мир, где всё продаётся, а продавать никто не умеет, — вот куда меня занесло, и я, полвека числившийся никчёмным за то, что знал всё понемногу и ничего толком, вдруг оказался ровно тем человеком, какого этому миру и не хватало. Дар мой, что был мне обузой на мусоровозе, где платили за узкое уменье, тут делался золотом, и надо было только суметь этим золотом распорядиться так, чтоб не сгореть на его блеске. Вся продажа только на том и стоит, кто кого прочтёт, а читать я умел. Опасный же оттого, что продавать значило выходить к людям лицом к лицу, каждый день, помногу, светиться, делаться видным, а видным мне было нельзя. Там, во тьме над городом, недобрали своего убийцы борта, и, спохватившись, пойдут добирать, и первое, что им нужно, — лицо, имя, место. Все прочие пути прятали меня, а этот выставлял, и в этом была вся загвоздка.
Я ходил и взвешивал, и понемногу во мне складывалось решение, не разумом, разум был против, а тем, что глубже разума. Руки — нет, это назад в круг. Лавка — можно, да мелко, да привяжет. Затаиться — безопасно, да тошно, снова в нули. Деньги в стройку — потом, когда разбогатею. А продавать — страшно, да по мне. По мне, потому что впервые в жизни открывалось дело, где я был бы не лишним, а первым, где мой дар был не проклятием, а силой. Всю жизнь моя широта, то, что я знал по чуть-чуть обо всём и умел глядеть на целое там, где прочие видели свой узкий кусок, была мне не в помощь, а в тягость: узкому спецу платили, а меня, знавшего всё понемногу, держали за никчёмного, за того, кто ничего толком. А тут, в продаже, где надо было разом видеть и дом, и бумагу, и закон, и, главное, человека, — тут моя широта делалась золотом, и я, читая покупателей поверх голов бестолковых агентов, был бы королём среди слепых.
Я знал, что выбираю самое опасное. Знал, что осторожный человек так не выбирает. Но я слишком долго был осторожен поневоле и слишком дорого за осторожность заплатил, чтоб теперь, получив волю, снова связать себя по рукам одной оглядкой. Мне хотелось хоть раз сделать по-своему. Чиф когда-то, у больного движка, говорил мне про свой час — про тот зазор, когда можно сойти вольным, а не лечь под машину деталью, — и вот он, мой час, настал, и глупо было бы, дождавшись его, снова забиться в угол. И я решил, что сделаю, — только сделаю так, как умею я, а не как делают прочие: тихо. Продавать буду, но не рваться в славу; преуспею, но не засвечусь; стану лучшим, а имени моего чтоб никто не запомнил. Как это устроить, я ещё не знал. Но чуял, что можно, что есть где-то боковая тропа между успехом и незаметностью, узкая, вдоль самого края, и что найти её — по мне, потому что всю жизнь я тем и брал, что находил тропы там, где прочие видели либо большую дорогу, либо стену.



