
Полная версия
Виктор - Списанный (Часть II)
В перерывах, за жидким чаем в конце коридора, все жались друг к другу, знакомились, менялись словом, и я тоже брал свою чашку и стоял с краю, слушая. Тут узнавалось больше, чем на уроке: кто с кем сошёлся, кто кому набивается, у кого за душой пусто, а кто и вправду с деньгами да со связями и пришёл сюда лишь за бумагой, как я. Я запоминал лица, имена, кто где думает пристроиться, и складывал, складывал, — не затем, чтоб пустить в ход завтра, а на потом, впрок, потому что ниточка, что нынче ни к чему, через год может вытянуть целую сделку. Так я всю жизнь и копил — не деньги, деньги не держались, а знание про людей, единственное, чего у меня не отняли при списании. Я, тих и незаметен, приглядывался ко всем, читал их, как читал всякого, складывал в память, кто из них пойдёт далеко, кто сорвётся, кто окажется полезен, а кого лучше обойти. Я не сближался ни с кем нарочно, сближаться нарочно значило выдать интерес, а интерес виден, интерес — тот же зазор, за который цепляет чужой глаз. Я просто был рядом, ровный, спокойный, приветливый в меру, никому не в тягость и ни для кого не загадка, и понемногу становился в этой пёстрой публике своим, не выделяясь, не набиваясь, как становится своим тот, кого примечают не сразу, а потом уже не помнят, когда он появился, будто он был всегда. Это я умел лучше всякой науки. Так я и на Профите прожил три года — вроде и есть, а вроде и нет, покуда не понадобился.
И всё ж тут было иначе, и я это чувствовал. На Профите я прятался оттого, что был никто, и прятаться было легко, — никто и не глядел. Тут я прятался нарочно, будучи уже кем-то, и это было труднее. Тут мне надо было расти и не выситься, богатеть и не звенеть монетой, делаться в деле первым — и оставлять первенство при себе. Успех тянул на свет, а мне на свет было нельзя, и всей этой науке — как подняться, оставшись невидимым, — не учил меня ни один учитель, её я должен был выдумать сам, на ходу, и в ней, а не в метрах да бумагах, и было всё моё настоящее ученье.
И вот тут, на второй или третий день, я и приметил её.
Она сидела наискось от меня, и приметил я её не потому, что она была хороша, а потому, что она была не как все. Я и глядел-то по привычке, обводя комнату, складывая лица, — и на ней глаз запнулся, как запинается о то, что не ложится в общий ряд. Высокая, выше многих мужчин, крепкого, почти мужского сложения, с коротко стриженными каштановыми волосами и загорелой, обветренной кожей человека, что жил не в холе, а под открытым небом, на ветру, на солнце, в работе. Руки у неё, я приметил, были не барские, а рабочие, привычные к тяжёлому. Я поглядел на эти руки и подумал, что она, как и я, пришла сюда из работы, из настоящего труда, а не из чистых контор, и что ей это дело — тоже пересадка с тяжёлого на чистое, покуда спина ещё держит. Может, оттого она и не привирала: кто ломал спину по-настоящему, тому мелко хвастать выдуманным прошлым. Лицо у неё было не миловидное на первый взгляд, а на второй приятное, из тех лиц, что не бьют красотой сразу, а нравятся понемногу, чем дольше глядишь: крупное, спокойное, с прямым твёрдым взглядом. Она держалась прямо, спокойно, без той суеты, что была во всех прочих, — не рвалась вверх, как молодые, не жалась, как робкие, не набивалась, не привирала, сидела ровно, слушала, а когда учитель спрашивал, отвечала твёрдо, коротко, без лишнего слова, и садилась опять. Раз учитель спросил её о чём-то, чего она, видно, не знала, и она не стала выкручиваться, не забормотала, как бормотали прочие, лишь бы не показаться глупой, а сказала прямо, что не знает, и стала слушать ответ. Меня это отметило пуще всего. Не бояться показаться незнающим — на это надо силу, а силы в этой пёстрой публике, где всякий надувал щёки, я больше ни в ком не приметил. И в этой её прямоте и спокойствии было что-то, что меня зацепило, — не как мужчину зацепляет женщина, об этом я давно уже не думал, годы и жизнь отучили, — а как цепляет глаз человек, что не прячется, что таков, каков есть, среди тех, кто весь в притворстве.
Я, всю жизнь читавший людей, привыкший разбирать всякого с одного взгляда, как разбирают открытую бумагу, — поймал себя на том, что читаю её и не могу прочесть до конца. Прямота её была видна, спокойствие видно, сила видна, а за ними стояло что-то, чего я с ходу не разбирал, какое-то донце, до которого я не доставал глазом. Не то чтоб она пряталась, — она как раз не пряталась, и оттого-то было чудно, что не прячется, а не прочесть. Обыкновенно люди прячутся, а я вижу сквозь, тут же не прятался никто, а я не видел до дна. И это было мне внове, до того внове, что я даже удивился про себя, потому что людей я обыкновенно разбирал с одного взгляда, а тут глядел, глядел и не разобрал. Чиф когда-то, на Профите, сказал мне, что я всякого вижу насквозь, как сквозь мутное стекло; а как же иначе, отвечал я тогда, коли всю жизнь только тем и жив. А тут вот попалось стекло, сквозь которое я не видел, и стекло это было — простая рослая женщина в приличном сером платье, что сидела наискось от меня и отвечала учителю коротко и твёрдо. Я отвёл глаза и вернулся к своим бумагам, к метрам да законам, что записывал прилежным средним учеником. Но зарубку сделал, как делал всегда, как делал с той дальней меткой в журнале, что велено было стереть, а я запомнил про себя. Приметил.
Глава 34. Риша
Заговорила первой она, не я. Я бы не заговорил — я держался ото всех ровно и в стороне, ни с кем не сближаясь нарочно, потому что сближаться значило выдать интерес, а всякий, кто меня узнает ближе, становился ниточкой, за которую могут после потянуть. Живой человек, что тебя знает, опаснее строки в реестре: строку запутаешь, подотрёшь, купишь новую, а память не запутаешь и не купишь, память живёт сама по себе и всплывает тогда, когда её не ждёшь. Оттого я и не искал знакомств, и за полвека выучился этому так, что уже и не помнил, каково это — искать.
Курсы наши шли в низком длинном зале на втором ярусе торгового дома, где днём было светло от большого окна во всю стену, а за окном стояла та самая живая планета, ради которой я прошёл через полмира: стройки до самого края земли, краны, что кланялись небу, пыль столбами над котлованами и небо, настоящее небо, синевшее поверх этой пыли. Я и через два месяца не привык к тому окну. Всю жизнь за стеклом у меня стояла мёртвая тьма или мёртвый камень, а тут за стеклом шла жизнь, и я нет-нет да и ловил себя на том, что гляжу в него, как приезжий, как деревенщина, и одёргивался, потому что глазеть в окно значило зазеваться, а зазеваться мне было нельзя. Внутри пахло разогретой пылью от нагревателей, синтетическим кофе из автомата в углу и тем особым запахом нового, необжитого места, каким пахнут все растущие миры без разбору, — запахом краски, пластика и спешки.
Народу набивалось десятка три, всё больше молодых, приезжих, таких же перекати-поле, как я, только с горящими глазами. Они лезли вперёд, тянули руки, переспрашивали, записывали за преподавателем каждое слово, будто в тех словах и был спрятан их будущий достаток. Преподаватель, вялый человек с усталым лицом, что и сам, видно, ничего в жизни не продал крупнее себя, стоял у доски и ровным скучным голосом толковал про законы о жилье, про бумаги, про то, как оформить сделку да как взять своё с покупателя и не попасть под закон. Я садился всегда с краю, у стены, поближе к окну и подальше от чужих глаз, слушал вполуха — половину этого я знал и так, из жизни, из чужих бумаг, что перевидал за полвека, — и помалкивал, и не тянул руки, и старался быть как мебель, как то пустое место, каким привык быть весь свой век. Быть незаметным было моё единственное ремесло, отточенное вернее любого другого, и я нёс его и сюда, в этот светлый зал, как носил всюду.
Из своего угла я приглядывался к людям, как приглядывался весь век, не от любопытства, а по привычке, потому что читать тех, кто рядом, было мне вместо брони, а броня мне была нужна всегда. Молодые эти, что рвались вперёд, были мне открыты, как открыта ладонь: я видел, кто из них добьётся, а кто прогорит, кто врёт себе про будущее, а кто и вправду сдюжит. Видел, что вон тот, бойкий, с громким голосом, — пустой, весь снаружи, такого покупатель раскусит с первого слова; а вон та, тихая, что жмётся к стене, как я, — та далеко пойдёт, если не сломается, потому что слушать умеет, а слушать в нашем деле дороже, чем говорить. Я читал их и молчал, и никому не говорил, что вижу, потому что показать, что видишь целое там, где все видят по кусочку, — значит выдать себя, стать приметным, а приметным мне было нельзя. И оттого дар мой, единственное моё богатство из тех, что на виду, я и тут держал под спудом, как держал ключ у бедра, — при себе, втайне, до своего часу.
Но она подошла сама, в перерыве, когда все толклись у выхода, у автомата с водой, и встала рядом, высокая, прямая, и сказала без обиняков, как, я после узнал, говорила всё:
— Ты тут один такой, кто не суетится. Все рвутся, а ты сидишь, будто тебе всё наперёд ясно. Либо ты уже в этом деле бывал, либо тебе просто нечего терять.
Я поглядел на неё и не сразу нашёлся, потому что она попала близко, ближе, чем думала. И то, и другое было правдой: я и бывал во всяком деле по верхам, и терять мне было нечего — из того, что видно. А что было невидимо, что лежало у бедра холодным ключом да теплилось в чужих мёртвых учётках за внешней тьмой, того ей знать было не нужно и нельзя. Мне бы отойти, отделаться пустым словом, как я отделывался ото всех, кто заговаривал со мной за эти недели. Но было в ней что-то, что не давало отойти, — не хитрость, не выгода, а прямота, какой я давно не встречал в людях, и я против воли задержался.
— Просто немолод, — сказал я. — В мои годы уже не суетятся. Отсуетился своё.
Она усмехнулась, коротко, без жеманства, как усмехается человек, которому и вправду смешно, а не тот, кто улыбкой чего-то хочет.
— И я отсуетилась, — сказала она. — Меня зовут Риша.
Так мы и познакомились. Её звали Риша, и была она мне ровесница или около того, годам к сорока пяти, и в ней не было ничего от тех женщин, что прячут свои годы и жеманятся. Лицо у неё было обветренное, твёрдое, с сеткой ранних морщин у глаз, какие кладёт не возраст, а жизнь на скудном месте; руки крупные, рабочие, каких не спрячешь ни под каким лоском. Она несла свои годы прямо, как несла всё, и от этой прямоты с ней было легко, легче, чем со всеми прочими на курсах, потому что с ней не надо было разгадывать, что за словами, — она говорила ровно то, что думала, а это я в людях встречал так редко, что и не сразу поверил, всё ждал подвоха, второго дна, того скрытого расчёта, что таится у всякого под ровным словом. Подвоха не было. Я приглядывался к ней ту первую неделю так, как приглядывался ко всему на этой планете, — с оглядкой, ища ловушку, — и ловушки не находил, и это само по себе тревожило меня, потому что я не привык к людям без ловушки.
Первое время я всё ждал, что ловушка вот-вот покажется, что она подсела неспроста, что ей чего-то от меня надо, — так уж я был приучен, что даром к тебе никто не подойдёт, а подойдёт — гляди в оба. Я даже прикидывал, не подослана ли, не приставлена ли кем следить, — но нет, для подосланной она была слишком пряма, слишком в открытую, а тех, кого подсылают, я за версту чуял по особой их вкрадчивости, по тому, как они заходят издалека. В ней вкрадчивости не было ни на волос. И, не найдя ловушки, я мало-помалу перестал её ждать, а это само было со мной впервые за долгие годы — перестать ждать от человека подвоха.
Мы стали держаться рядом, само собой, как держатся двое, кому проще друг с другом, чем с суетливой молодёжью вокруг. Садились рядом у той стены, вместе разбирали заданное, — она подвигала мне свои записи, я ей свои, — а после занятий заходили иной раз в кафе напротив, через дорогу от торгового дома, выпить, поесть, посидеть. Я и сам не заметил, как это повелось. Всю жизнь я уходил один и приходил один, и вдруг оказалось, что кто-то ждёт меня у выхода, и я иду не в пустой свой угол сразу, а сперва туда, за столик, и мне не в тягость, а впору.
Дорога до кафе была короткая, через одну улицу, но я и её запомнил на всю жизнь, потому что впервые за полвека шёл этой дорогой не один. Мы выходили из торгового дома в вечернюю толчею, в пыль, в гомон, в запах бетона и жареного с уличных лотков, и шли рядом, не спеша, и она рассказывала на ходу что-нибудь из дневного, а я слушал вполуха и вполглаза, потому что другой половиной глаза всё равно, по привычке, стерёг улицу — кто идёт следом, кто глядит, кто задержался у витрины дольше нужного. Так уж я был устроен, что и в тепле сторожил, и, верно, до смерти не разучусь. Но рядом с ней сторожить было легче, будто нас двое стало против улицы, а вдвоём и улица не так пуста, и тьма за её краем не так черна.
И там, за тем столиком, она понемногу рассказала мне про себя, а я про себя — сколько мог рассказать.
Она рассказала, что приехала издалека, с планеты много хуже этой, — безатмосферной, глухой окраинной планеты, где прожила всю жизнь, как я прожил на Даунсайде, в тесноте, при считаном воздухе, ничего не видя, кроме камня да мёртвого неба за куполом. Я слушал и узнавал, потому что и сам оттуда, из такого же камня, и не надо было ей объяснять мне, что значит мерить воду кружкой, а воздух — вдохом, и жить в клетушке, где стена от стены на три шага. Муж её был космодесантник, служил по дальним войнам, и его убили где-то далеко, на войне, о которой она и названия толком не знала, — просто пришла бумага, что нет больше, и всё, как приходят такие бумаги ко всем, кто внизу. Я знал эти бумаги. Сухая строка, номер части, слово погиб, и ни тела, ни могилы, ни правды — тело осталось где-то в чужой тьме, а вдове камень да сын на руках. Осталась она одна с сыном, и сын вырос и пошёл по отцовой дороге, в космодесант, потому что для таких, как они, других дорог наверх не было, — либо камень, либо война, третьего дна не давало. И вот сын, дослужившись, поднявшись, скопив, сделал то, чего не делают почти никогда, о чём только мечтают на дне и во что не верят: вытащил мать со дна. Оплатил ей переезд сюда, на живую растущую планету, оплатил и ученье, вот эти самые курсы, чтоб она, немолодая уже, могла начать тут новую жизнь, приличную, при деле, под настоящим небом. Он далеко, сказала она, служит, редко пишет, а как выпадет служба поспокойнее, обещал приехать. И, рассказывая про сына, она делалась мягче, теплела лицом, и твёрдые её черты разглаживались, и я видел, что весь свет её жизни теперь в нём, в этом сыне, что вытащил её с камня на живую землю.
Я слушал и складывал в память, как складывал всё, и думал, что вот человек, чья судьба вывернута наизнанку против моей. Её со дна вытащила любовь, сын, живая рука, протянутая сверху. А меня — деньги мёртвых, чужой ключ, снятый холодной левой рукой с холодного борта. Её подъём был чист, и оттого она несла его открыто, ничего не таясь, рассказывала первому встречному, гордясь сыном, и могла бы прокричать его на весь зал, и никто бы ей не был судья. А мой подъём был весь в тайне, и я не мог рассказать про него ни ей, ни кому, и оттого, слушая её открытую чистую историю, чувствовал себя вдвойне обманщиком, потому что ей отвечать надо было ложью, и я уже знал, какой.
Странное дело: чужим врать мне было легко, а врагу — и вовсе в радость, потому что враг того и стоит, чтоб его обмануть, обман врага — это оружие, а оружием я владел лучше всякого. А вот врать этой прямой женщине, что не желала мне зла, что открыла мне своё без утайки, — это было тяжело, как не бывало тяжело ни на одной заставе, ни перед одним служакой. Там я лгал, чтоб уцелеть, и совесть молчала, там ложь была права. А тут я лгал тому, кто протянул мне ладонь, и совесть, которую я считал давно стёртой, дном выжженной, вдруг подала голос, тихий, полузабытый, и я подивился, что она во мне ещё жива, — думал, стёрлась начисто, ан нет, тлела где-то уголёк под золой.
И я ответил ложью, той, что заготовил заранее, гладкой, скучной, к которой не прицепишься. Сказал, что работал на корабле, долго, дальние рейсы, доверенным лицом при деле, — не пилот, не грузчик, а из тех, кому доверяют бумаги, счёт, груз, — и что за годы скопил немного, а как вышел по возрасту, решил сменить ремесло, осесть на живой планете, заняться чем поспокойнее, под небом. Ложь была тихая, правдоподобная, наполовину даже правда, потому что доверенным лицом при чужом деле я и вправду был всю жизнь, только доверяли мне не по чести, а по никчёмности, за нуль, за то, что нуль не сворует, ему нечем и некуда. Я сказал это ровно, глядя в стол, без лишних подробностей, потому что лишняя подробность и топит лжеца: он думает, деталь красит, а деталь — это лишний узел, за который тянут. Она поверила, не переспросив, не прищурившись, потому что моя ложь была скучна, а скучному верят: занятный обман будят проверить, а на скучный махнут рукой, скучное всякий рад пропустить мимо ушей. И мне сделалось от её доверия нехорошо, как делается нехорошо тому, кто обманывает не врага, а того, кто к нему расположен, кто открыл тебе своё настоящее в ответ на твоё поддельное.
А она была ко мне расположена, я это видел, читал по всему, хоть читал её и не до конца. Не так, как женщина к мужчине, — об этом ни я, ни она в наши годы не думали, да и не о том была речь, — а так, как располагается человек к человеку, в котором чует ровню, своего, такого же поднявшегося со дна и оттого понятного без слов. Ей, я видел, было со мной легко, как и мне с ней, и она искала моего общества так же, как я, сам не желая того, начал искать её, — потому что двое, поднявшихся со дна, узнают друг друга в толпе по каким-то приметам, каких не объяснишь, и тянутся друг к другу, как тянутся земляки на чужбине, услыхав родной говор. И я, всю жизнь одинокий, всю жизнь ни к кому не прираставший, вдруг поймал себя на том, что жду этих наших посиделок, что мне не тошно, а хорошо от её прямого спокойного общества, — и в этом хорошо было что-то давнее, полузабытое, и я не сразу понял, откуда его знаю. А после понял: так же легко и просто было мне разве что с Чифом, в двигательной, под флягу, когда не надо было ни притворяться, ни беречься, ни держать лицо, когда рядом был человек, что видел тебя насквозь и не спрашивал ничего. Один Чиф за всю мою жизнь и был мне таким, и вот теперь она.
Вечерами, вернувшись к себе, в скромный свой угол с окном, я подолгу не спал, лежал, положив по старой памяти руку на бедро, где под одеждой холодел ключ, и глядел в окно, на чужие звёзды, на внешнюю тьму, откуда, может, уже шёл ко мне тот, кто недобрал своего с мёртвого борта и, спохватившись, пустился по следу денег мёртвых. И, глядя в ту тьму, я думал о ней, о Рише, и ловил себя на том, что думаю не о деле, не о ключе, не об опасности, а просто о живом человеке, что назвал меня по имени и сел со мной рядом, — и это было ново, и это было сладко, и это меня пугало больше тьмы за окном. Тьма за окном была враг понятный, от неё я знал, как беречься: не свети, не след, не спи среди людей. А тёплое это, живое, что подбиралось ко мне не снаружи, а изнутри, было врагом невиданным, и как от него беречься, я не знал, потому что берёгся всю жизнь ото всего на свете, кроме тепла, — тепла в моей жизни не было, и защиты от него я не выучил, не было случая.
И тут же я осадил себя, как осаживал всё, потому что человек, к которому ты прирос, — это ниточка, а ниточек мне было нельзя, и меньше всего такую, живую, тёплую, что тянет к откровенности, а откровенность для меня была смерть.
Глава 35. Кафе
Так и повелось у нас за эти два месяца: занятия, а после кафе напротив, где мы садились в углу, брали поесть да выпить понемногу и сидели, покуда не темнело. Кафе было простое, для приезжих, что подымаются, — чисто, недорого, шумно, — с длинными столами посередине для молодых да компаний и с малыми столиками по стенам, для тех, кто хочет посидеть тише. Мы облюбовали угловой, у самого окна, откуда видна была улица, а на улице — вечная стройка, огни кранов в густеющих сумерках, потоки приезжего люда, что валил с работ, весь в бетонной пыли, голодный, галдящий. Я всегда садился спиной к стене, лицом к двери, — привычка старая, глубже кости, я и не помнил уже, когда её нажил, — чтоб видеть, кто входит, чтоб никто не встал у меня за плечом. Она приметила это раз, что я всегда занимаю то место, спиной к углу, но ничего не сказала, только пересела к другой стене, чтоб мне было ловчее, и я был ей за то молча благодарен, потому что она уступила мне, не спросив зачем, а незачем и было объяснить.
Приходили мы туда так часто, что нас стали узнавать. Подавальщик, молодой парнишка из приезжих, кивал нам, как знакомым, и нёс, не спрашивая, то, что мы обыкновенно брали, и это было первое место за всю мою жизнь, где меня узнавали не как единицу в реестре и не как поживу, а как завсегдатая, приличного господина, что ходит сюда с приличной дамой. Мне бы радоваться, а я нет-нет да и вздрагивал внутри: узнавать значит запоминать, а запоминать значит след, а след — это то самое, чего я боялся пуще смерти, потому что по следу и приходит тот, кто ищет. Всякий, кто станет после меня искать, дойдёт до этого кафе, и парнишка вспомнит, и скажет, и покажет угол, где я сидел. Но след был тонкий, привычный, каких на живой планете тьма, — тут все ходят, едят, примелькаются, тут человек на виду и оттого невидим, как невидим лист в лесу. И я позволял себе эту малую неосторожность, эту роскошь быть узнанным добром, потому что уж больно хорошо мне было в том углу, и я, впервые за полвека, шёл на риск не ради денег, а ради тепла.
Брали мы всегда немного и почти одно и то же. Она — чаю да настоящего хлеба, что был ей в диковину, я — чего поплотнее да иной раз стопку местного, слабого, кисловатого, что тут гнали из чего-то тамошнего, растущего. Пили мы оба мало, по глотку, растягивая, — она оттого, что не любила хмеля, а я оттого, что хмель развязывает язык, а мне язык надо было держать на привязи, и я за всю жизнь выучился пить так, чтоб не пьянеть, чтоб чужие пьянели, а я глядел трезво да слушал. Но с ней я и трезвый отпускал себя чуть больше обычного, на волосок, — не язык, язык я стерёг, а нутро, — и этот волосок воли был мне слаще всякого хмеля. Мы сидели, покуда за окном не догорали огни кранов и не зажигались редкие лампы в новостройках, и в этом медленном сидении, в тёплом углу, за малой едой, было столько покоя, сколько я не знал, кажется, отродясь.
Говорили мы обо всём и ни о чём. О ремесле, которому учились, — она схватывала бумаги и законы туго, путалась в статьях и оговорках, зато людей чуяла верно, не так тонко, как я, а по-женски, по-матерински, наперёд угадывая, кто чего боится и кто чего стыдится, и мы, бывало, разбирали вдвоём заданный урок, и вместе выходило лучше, чем у каждого порознь: я ей растолковывал бумагу, она мне — человека за бумагой, и мы латали друг другом свои прорехи. О планете говорили, о том, как она растёт не по дням, где что строят, какие кварталы подымаются, а какие только размечены под будущее, куда лучше податься по концу курсов, где спрос гуще. О пустом говорили, о таком, о чём и не упомнишь после, а тепло от него держится, — о том, что синтетику она, как и я, теперь на дух не переносит, наевшись её за жизнь на камне, до тошноты, до оскомины, и что настоящий хлеб для неё до сих пор чудо, и она отламывает его медленно, как отламывают дорогое, и я узнавал в том себя, потому что и сам первое время держал живую еду во рту, не веря ей. Говорили о том, что вода тут течёт из крана сколько хочешь, даром, без счёта, и первое время она, как и я, не могла к этому привыкнуть, всё берегла, ловила себя на том, что моется по норме, закрывает кран посреди струи, хоть нормы тут нет и никто за воду не спросит. Мы смеялись над этим, над нашей низовой привычкой беречь то, чего тут вдоволь, над тем, как рука сама тянется прикрутить, прикрыть, отмерить, — и в этом общем смехе над общей нашей давней бедностью было столько родного, сколько я не знал ни с кем, кроме, может, Чифа, в двигательной, под флягу, когда мы двое смеялись над тем, над чем чужой бы не засмеялся, потому что чужой не поймёт, а свой поймёт с полуслова.
— А помнишь, — говорила она иной раз, — как первый раз воду из крана пустил и не закрыл, сидишь, глядишь, как течёт, и жалко, аж сердце щемит?
— Помню, — говорил я. — Стоял над раковиной, как дурак, и всё ждал, что сейчас перекроют.
— И я, — смеялась она. — Всё жду, что мигнёт лампа, что норма вышла. А она не мигает. Небу тут не жалко.
Мы смеялись негромко, в углу, над тем, над чем никто вокруг бы не засмеялся, потому что вокруг сидели те, кто родился под небом и не знал, что вода и воздух бывают по норме, по кружке, по вдоху. А мы знали, и оттого простой текущий кран был нам обоим тихим ежедневным чудом, и мы этим чудом друг с другом делились, как делятся тайной.



