Виктор - Списанный
Виктор - Списанный

Полная версия

Виктор - Списанный

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 4

Глава 6. Дамп

Дамп я увидел за сутки до подхода, и первое, что я подумал, — что это не планета, а рана. Мир был мёртвый, без атмосферы, как Даунсайд, но Даунсайд хотя бы когда-то был честным камнем, из которого что-то добывали. Дамп не был камнем. Дамп был тем, что осталось от бесчисленных миров после того, как из них выжали пользу. Вся его поверхность, сколько хватал глаз, была покрыта не породой, а слоями свезённого сюда за десятилетия хлама, спрессованного собственной тяжестью в холмы, в хребты, в целые горные цепи из отходов. Планета, сложенная из того, что все выбросили. Я смотрел на него в иллюминатор и думал, что впервые вижу свой мир целиком, вынесенный наружу и увеличенный до размеров планеты. Мир списанного. И я летел к нему, списанный, как летит капля к морю, из которого она вышла.

Профит зашёл на разгрузку не сверху, а в один из бесчисленных разломов, которыми была изрыта поверхность, — в глубокие траншеи, куда сбрасывали груз, чтобы он спрессовывался ещё плотнее под собственным весом и весом того, что свалят сверху завтра. Разгрузка была проще погрузки и оттого тоскливее. Мы просто открывали трюмы и отдавали пустоте то, что везли полгода. Промышленный шлак Синдера, спрессованные жизни Хайва, всё, что мы собрали с двух планет, уходило в траншею и становилось новым слоем Дампа, неотличимым от миллионов слоёв под ним. Полгода дороги, чтобы отдать чужой мусор мёртвой планете и лететь за новым. В этом была вся суть нашей работы и, если подумать, вся суть того порядка, которому мы служили. Собрать ненужное там, где на него неприятно смотреть, и свезти туда, где на него не смотрит никто.

Разгружались мы молча, каждый в своём. Трюмы, отдав груз, стали гулкими, и голос в них отдавался чужим эхом, как в пустой бочке. Тэйт стоял у раскрытого трюма, глядя, как уходит вниз спрессованный хлам, и лицо у него было такое, будто он провожал не мусор, а что-то своё. Я встал рядом.

— Полгода везли, — сказал он, — чтоб вывалить в яму. И назад полгода порожняком считай. Год жизни за одну яму, старик.

— За деньги домой, — напомнил я, потому что он сам себя этим держал.

— За деньги домой, — повторил он и тронул сквозь ткань жетон на груди, как трогают больное место, проверяя, болит ли ещё. — Знаешь, я иногда думаю: пока я тут ямы кормлю, малой растёт без меня. Я деньги шлю, а рядом ему не я, а деньги. Вернусь — а он меня не признает. Скажет, чужой дядька. — Он усмехнулся, чтоб не вышло жалобно. — Ну ничего. Ещё рейс, ну два. Вернусь.

Я не сказал ничего. Мы стояли и смотрели, как год его жизни и полгода моей уходят в траншею, к миллионам таких же лет, свезённых сюда и забытых. Тэйт хотел вернуться. Я хотел дожить. Дамп под нами не хотел ничего. Он просто принимал всё, что ему свозили, и не отдавал назад ничего, и в этом был честнее всех нас.

Работа была нехитрая, но выматывала не телом, а чем-то внутри. Мы отпускали крепёж, снимали стропы, которые сами же вязали полгода назад на двух орбитах, и толкали блоки к сбросу, а дальше их брала слабая здешняя тяжесть и тянула вниз, в траншею, медленно, почти лениво, без грохота, какой был бы дома, — в пустоте всё падает тихо. Руки к концу смены гудели, спина не разгибалась, и я жалел, что нельзя лишний раз глотнуть воздуха вволю: на разгрузке дышишь чаще, а норма от этого не растёт, и к последнему трюму в голове стоял тот лёгкий звон, по которому я научился узнавать, что воздуха мне отмерено ровно, без запаса. Я работал и думал, что вот так, наверное, и уходит из человека жизнь на этой службе — не разом, а стропа за стропой, блок за блоком, тихо падая в чью-то траншею, где её никто не считает.

Но Дамп не был пуст. Это меня поразило больше всего. Там, где никто не смотрит, всегда кто-то живёт.

Между траншеями, под слоями хлама, в норах и старых контейнерах, приспособленных под жильё, обитали люди. Их звали старьёвщиками, хотя они звали себя как-то иначе, я не запомнил. Это были те, кого списали ещё раньше меня, — старики, калеки, беглые должники, все, кому не нашлось места даже на нижних уровнях планет, и кто пришёл сюда, на самое дно, где не платят за воздух, потому что здесь нет воздуха и каждый добывает его сам, как умеет. Они жили тем, что копались в свежих сбросах раньше, чем те спрессуются, и вытаскивали из чужого мусора то, что ещё чего-то стоило. Они и были той оконечностью схемы, которую я разгадал ещё на Профите. Тем последним звеном, где выброшенное наверху превращалось обратно в товар.

Я разглядел их жильё, пока мы стояли под разгрузкой. Между хребтами хлама, в затишье, куда не сваливали свежее, тлели редкие огни, слабые, жёлтые, экономные, как всё, что горит там, где за каждый ватт и каждый вдох платят собой. Норы, прикрытые лоскутами обшивки, снятой с давно умерших кораблей; контейнеры, поставленные торчком и обжитые; переходы между ними, обозначенные не тропой, а протоптанной в вечной пыли колеёй. А над всем этим висела пыль. Она и вправду не оседала. На мёртвой планете без ветра и почти без тяжести ей некуда было лечь, и она стояла в пустоте столбами и пеленами, серая, мелкая, вечная, взбитая давно и не думавшая опускаться. Свет наших прожекторов вязнул в ней, не доставая до дна траншей. Я смотрел на эту висящую пыль и думал, что она — как память этого места. Всё, что тут когда-либо ворошили, поднялось однажды в воздух и осталось висеть, потому что забыть ему тут негде.

Когда мы разгрузились, к нашему шлюзу подошёл один из них, в старом латаном скафандре, весь в пыли Дампа, которая не оседает, а висит, потому что оседать ей некуда. Он двигался медленно, экономно, как двигаются те, кто считает каждый вдох, потому что вдох тут был не даровой, а свой, добытый. Он пришёл не к нам, а к особым блокам, тем самым, что грузили и считали отдельно. Их не сбрасывали в общую траншею. Их передавали ему, тихо, мимо основного счёта, и он расплачивался, и я стоял неподалёку и видел, чем.

Он расплачивался ключом.

Не деньгами, не кредитами верхних систем, которые здесь, на краю мира, не значили ничего, потому что тут не было куда их потратить и кому предъявить. Он передал Холту маленький потёртый жетон, и Холт приложил его к своему считывателю, и по лицу капитана, обычно ничего не отражавшему, скользнуло короткое удовлетворение. Я вспомнил слова Чифа про деньги мёртвых, про анонимные учётки, привязанные к ключу, живущие сами по себе, ничьи, пока ключ у кого-то в руке. Вот как рассчитывались здесь, на дне мира, там, где кредиты верхних не действуют. Ключами. Тем, что не привязано ни к имени, ни к лицу, ни к корпорации. Тем, что переживает и хозяина, и государство, и всё, кроме себя самого.

Чиф объяснял мне это раньше, не сразу, а по вечерам, отрывками, как объясняют то, о чём вслух говорить не любят. Ключ — это не деньги сами по себе, говорил он. Ключ — это доступ. Где-то там, в сетях, которых никто из нас в глаза не видел, висят учётки, ничьи, без имени и лица, и на них лежит то, что когда-то было чьим-то, а стало ничьим, когда хозяин замолчал. Пока ключ цел и у тебя в руке, учётка твоя. Потерял ключ — и всё, что за ним, растворилось, будто и не было, потому что спросить не с кого и предъявить нечего. Оттого их и зовут деньгами мёртвых. Они и вправду мёртвые: не растут, не работают, не спрашивают, чьи были. Просто лежат в темноте и ждут живой руки. Я слушал тогда вполуха, думал — не моего ума дело. А тут, у шлюза, глядя, как Холт прячет чужой жетон, понял, что запомнил каждое слово. Я всегда всё запоминаю. Особенно то, что однажды может оказаться не таким уж чужим.

Я смотрел на этот обмен и складывал в память, как складывал всё. Особые блоки — старьёвщик — ключ. Схема замкнулась у меня в голове целиком, от верхних доков до этой траншеи, вся, от начала до конца, и я был единственный на Профите, кто видел её всю. Остальные видели свои куски. Холт видел ключ, который получал. Чиф видел движок, который довёз нас сюда. Старьёвщик видел блоки, которые вытаскивал. А целое видел я, и это целое было простым и страшным. Весь этот огромный порядок, от богатых систем до мёртвой планеты, держался на одном. На уверенности сильных, что выброшенное ничего не стоит. И на том, что где-то на дне всегда найдётся тот, кто знает, что это не так.

Старьёвщик, уходя, задержался у нашего шлюза и посмотрел на меня. Не знаю, что он увидел в моём лице, может быть, то же, что видел Чиф, — глаза, которые ходят громко. Он был старый, старше меня, и в его выцветших глазах было что-то, чего не было ни у кого на Профите, ни у Холта, ни у Рида, ни даже у Чифа. В них не было надежды, это да, но не было и покорности. Было спокойствие того, кто дошёл до самого дна и обнаружил, что дно — это твёрдо, что ниже уже не упадёшь, и что на этой твёрдости, если хватит ума, можно стоять.

— Первый рейс? — спросил он меня хрипло, через внешнюю связь скафандра.

— Первый.

— Присматривайся, — сказал он, кивнув на горы хлама вокруг, на весь этот мир списанного. — Тут наверху думают, что свозят сюда пустоту. А сюда свозят всё, чего они не досмотрели. Кто умеет смотреть, тот тут не бедствует.

Я не отвёл глаз, и это ему, похоже, понравилось, потому что он не ушёл сразу, а качнул головой на горы хлама, на висящую пыль, в которой тонул слабый свет наших шлюзовых ламп.

— Я тут тридцать лет, — сказал он. — Меня списали ещё до того, как ты, может, на службу пошёл. Думали, сдохну в первую зиму, тут ведь воздух свой, кто сколько наскребёт. А я вот стою. Знаешь почему? Потому что ниже некуда. Наверху человек всю жизнь боится упасть, оттого и держится за что попало, за место, за начальника, за норму. А я упал уже. До самого низа. И оказалось — низ твёрдый. На нём стоять можно, если спину держишь. Отсюда не падают. Отсюда только смотрят вверх на тех, кому ещё есть куда лететь.

Он говорил без жалобы и без похвальбы, ровно, как говорят о работе.

— Воздух да ключ, — сказал он. — Вот всё, что тут в цене. Воздух, чтоб дотянуть до завтра, и ключ, чтоб завтра было чем дышать. Деньги верхних сюда не летают. Тут ходит только то, что мёртвых переживает. Ключ ничей, пока в руке. Оттого им и платят на дне — он один не врёт и не гниёт.

Я слушал и складывал, как складывал всё.

— А наверх, — сказал он и мотнул головой уже не на горы, а в сторону, в чёрное за краем планеты, туда, где не было ни Синдера, ни Хайва, ни вообще ничего, — наверх не суйся даже мыслью. Там, за отвалами, дальше кольца, тьма без края. Корабли туда уходят и не возвращаются. И не то чтоб гибнут в бою или в буре, нет. Просто тянутся себе в темноте, мёртвые, с мёртвым нутром, годами, и никто их не считает, потому что кто считает то, чего по бумаге давно нет. Иной раз такой и прибьётся сам к отвалам, к нашим траншеям, как топляк к берегу. Пустой. Холодный. Со всем, что в нём было, когда он замолчал. Тут про такое не спрашивают. Тут про такое молчат. Но ты человек считающий, я вижу. Так вот тебе весь счёт: что списали и не досчитали, всё стекает сюда, вниз. Всё. И вещи, и корабли, и люди. Кто умеет ждать и смотреть, тот рано или поздно на своё и наткнётся.

Он повернулся и ушёл, растворился в висящей пыли между траншеями, унося особые блоки и оставляя ключ. А я стоял у шлюза Профита, на краю планеты, сложенной из всего выброшенного во вселенной, и понимал, что старик сказал мне то, что я и сам уже начал понимать, но не решался додумать до конца. Что это место, куда меня выбросили как отход, — не конец. Что здесь, среди несмотренного, лежит то, что предназначено единственному, кто умеет смотреть. Что мне ещё возить и возить этот мусор, полгода туда, полгода обратно, рейс за рейсом все три года контракта. И что где-то на этих дорогах, среди чужих отбросов, свезённых туда, где никто не смотрит, меня ждёт то, чего я пока не знаю, но что узнаю сразу, как только увижу, потому что всю жизнь меня готовили именно к этому, хотя я до последнего этого не знал.

Чиф стоял поодаль, у шлюза, смотрел вслед старику, и лицо у него было незнакомое, мягче обычного, какого я на нём не видел.

— Тридцать лет он тут, — сказал Чиф тихо. — Я его молодым помню, когда сам ещё молодым был. Он тогда наверх смотрел. Теперь не смотрит.

— А ты, Чиф, наверх смотришь?

— Я, Скорев, смотрю только в движок, — сказал он и потёр флягу о бок, привычно, будто грел. — Мне бы дотянуть с ним рядом и сойти самому. Не как деталь, которую сняли и бросили в траншею, а как человек, который сам встал и сам ушёл. Оттого и откладываю понемногу, в свой ключ. Не на богатство. На то, чтоб был у меня хоть один день, за который я никому не должен и ни от кого не завишу. Один день свой. За него всё это и терплю.

Он не сказал больше, спрятал флягу и пошёл в машинное, и я понял, что услышал то, чего он, может, никому ещё не говорил. У каждого тут был свой день впереди, ради которого он кормил ямы годами. У Тэйта — день, когда вернётся домой. У Рида — день, когда уйдёт с кольца на свой корабль. У Чифа — один свободный день в самом конце. У меня — тихая сытая старость, тёплый угол и тишина. Разные дни. А ключ, которым за них платят, один и тот же на всех. Тот, что переживает мёртвых.

Мы задраили трюмы, пустые теперь, гулкие, и легли на обратный курс, к Синдеру, к Хайву, за новым мусором. Полгода назад, к началу дороги, которая теперь стала кольцом. Я в последний раз посмотрел на Дамп в иллюминатор, на мёртвый мир, покрытый спрессованным прошлым, и мне впервые за пятьдесят лет не было ни горько, ни пусто. Мне было тихо и внимательно, как бывает тихо и внимательно охотнику, который вышел на след и знает, что след верный, а спешить некуда, потому что зверь никуда не денется, а терпение у охотника есть. Терпения у меня было на целую жизнь. Её у меня как раз и не на что было больше тратить.

Глава 7. Пустая койка

Второй рейс начался так же, как кончился первый, — с пустоты, с чужого мусора за переборкой, с работы на стыках, где ломалось старое железо. Кольцо замкнулось, и мы пошли по нему снова, к Синдеру, к Хайву, к Дампе и обратно, и я уже знал этот путь, как знают дорогу от койки до уборной в темноте. Дальний рейд лечит от всего, кроме привычки. К привычке он, наоборот, приучает намертво.

Профит держался на честном слове и старом металле и всё время говорил сам с собой. Он гудел насосами, щёлкал остывающими переборками, тянул сквозняк рециркулята по коридорам, и звук этот не был звуком жизни, а был звуком того, как вещь медленно изнашивается изнутри. Ночами, когда движки сбрасывали ход, становилось слышно самое пустоту — не тишину, а ровный низкий шум, с каким за бортом шло ничто. К этому шуму привыкаешь, как к собственному дыханию, и замечаешь его только тогда, когда рядом замолкает кто-то, кто раньше дышал. Нас на Профите было шестеро, шесть дыханий на весь этот гудящий пустой корпус, и я тогда ещё не знал, как громко становится в корабле, когда одно из них выключают.

Тэйт был жив ещё за смену до того, как стать строкой в судовом журнале, и ту последнюю смену мы отработали рядом, в трюме у самой рампы, куда Синдер подавал свои блоки. Синдер был мир заводов, отработавших своё, планета из ржавого железа и стылого пара, и мусор его был тяжёлый, промышленный, литой в глухие короба, каждый из которых весил, как малый катер. Мы принимали их вдвоём, разводили по местам, крепили, а в перерыв, когда лебёдка стояла и можно было отдышаться, садились у переборки и грели одну пайку на двоих из одного разогревателя, потому что второй давно сдох, а чинить его не спешил никто.

— Опять она, — сказал Тэйт, ковыряя ложкой в своей половине. — Серая. У них там что, других цветов не держат.

— Бывает бурая, — сказал я. — На Хайве грузили бурую.

— Бурая хуже. — Он поел немного и добавил, жуя: — У нас дома такое и свиньям бы не дали. А у нас пусто было, вот что смешно. Пусто, а свиньям бы такое не дали.

Дом у него был на каком-то мире вроде Хайва, из тех, что поднимают дешёвую руку и отправляют её в рейд, чтобы дома стало одним ртом меньше и одним переводом больше. Он говорил про этот дом нечасто, но в ту смену разговорился, как разговариваются люди, когда работа тяжёлая, а до конца ещё далеко, и надо чем-то занять рот, кроме серой пайки.

— Я, Скорев, сюда ведь не за этим пошёл, — сказал он и повёл ложкой, показывая на трюм, на короба, на всё разом. — Я на три года пошёл. Отработаю, что дома причитается — погашу, и ещё останется. Своим отправляю, сколько могу, а чего не могу отправить — коплю. Вернусь, а у меня и на дом хватит, и на то, чтоб больше в рейд не идти. Тут ведь как. Тут если не помрёшь, то поднимешься. Немного, а поднимешься.

Он вытащил из-за пазухи снимок, потёртый до белизны на сгибах, и показал мне, не выпуская из рук, будто боялся, что унесёт сквозняком рециркулята. На снимке было что-то зелёное, низкое, с водой у края, — не разобрать, дом или просто место, где он рос, но зелёное, а зелёного я не видел так давно, что и цвет-то узнал не сразу.

— Вот, — сказал он. — Туда и вернусь. Мать там. Ждёт. Я ей перевожу, а она ждёт. Как совсем невмоготу станет, достаю, гляну — и вроде легче. Не на пустое место горбатишься, а на место.

— Помогает, — согласился я, хотя мне глядеть было не на что и переводить некому.

Он спрятал снимок обратно, к самому телу, в нагрудный, и мимоходом хлопнул себя по груди чуть ниже, где под комбинезоном на шнурке висело что-то потяжелее бумаги. Я тогда не придал этому значения. Мало ли что человек носит на шее в дальнем рейде. Носят кто образок, кто память, кто просто гайку на счастье.

— Ещё год, — сказал он и отдал мне разогреватель с остатком пайки, свою половину доев. — Год с небольшим. И домой. Ты доедай, Виктор, тебе тоже железо ворочать.

— Дойдёшь, — сказал я.

Я сказал это, чтобы что-то сказать, как говорят такое всегда, не веря и не думая. А через смену Тэйта не стало.

Тэйт погиб на погрузке у Синдера, на втором нашем заходе туда.

Погиб глупо, как гибнут почти все на дальних рейдах. Не в бою, не в аварии, а по мелочи. Крепёжный строп на тяжёлом промышленном блоке был стар, как всё на Профите, и лопнул в тот момент, когда блок пошёл в трюм, и Тэйт оказался не там, где надо, на полшага ближе, чем можно. Блок весил больше, чем весит человеческая осторожность. Всё кончилось в одно движение, без крика, потому что кричать было нечем. Мы вытащили его из-под блока, но вытаскивать было уже некого.

Тот самый строп мы с ним осматривали накануне, в перерыв, и сочли годным, потому что все они тут были не годные и все годились. На дальнем рейде не бывает нового троса, бывает тот, что ещё не лопнул, и тот, что уже лопнул, и между ними одна смена работы. Я потом долго прокручивал в голове ту минуту, когда мы держали этот строп вдвоём, и не находил в ней ничего, что можно было бы сделать иначе. В том и дело, что ничего. Он просто дожил до своего волокна раньше, чем Тэйт дожил до своего года.

Я думал, что на корабле поднимется хоть что-то. Не горе, горя я не ждал, но хотя бы то оцепенение, которое бывает у людей, когда рядом умирает свой. Ничего этого не было. Холт пришёл, посмотрел, велел Чифу записать время, чтобы сходилось в судовом журнале, и ушёл к себе. Он смотрел на Тэйта недолго и без выражения, но я, стоя рядом, поймал в этом взгляде не равнодушие, а что-то похуже — узнавание. Так смотрят не на чужую смерть, а на свою, отложенную. Холт был немолод, и я думаю, что в ту секунду он видел под блоком не Тэйта, а себя через несколько лет, старую деталь, которую однажды тоже вычеркнут из журнала, чтобы сходилось. Он ушёл к себе быстрее, чем нужно, будто боялся, что кто-то прочтёт это на его лице.

Бёрк, который проработал с Тэйтом не один рейс, молча смотал уцелевший строп и заменил лопнувший, чтобы продолжить погрузку, потому что погрузку надо было продолжать, планета ждать не станет.

— Стоять нельзя, — сказал он, не мне, а вроде как воздуху, накидывая новый трос. — Каждый час стоим — деньги. Синдер по часам считает. Тэйту уже всё равно, а нам ещё грузить.

Он говорил жёстко, но руки у него чуть спешили, и я понял, что жёсткость эта не от бесчувствия, а оттого, что работой глушат то, чего не хотят чувствовать. Бёрк вообще всё в жизни мерил быстрыми деньгами, срезанным углом, тем, что можно взять сейчас и не платить потом. Для него и мёртвый Тэйт был прежде всего остановкой погрузки, потерянными кредитами, а горевать над потерянными кредитами он умел одним способом — грузить дальше и быстрее.

Рид вообще не вышел из рубки.

Чиф записал время, как велели. Потом достал из кармана свою флягу, ту, что таскал при себе весь рейс и берёг пуще воздуха, отвинтил, глотнул и подержал во рту, будто там было не то, что глотают, а то, чем полощут. Мне он не предложил, и правильно сделал — не тот был случай, чтоб делиться.

— Пятьдесят третий год мне, Скорев, — сказал он тихо, глядя не на меня и не на Тэйта, а на свои руки. — Я на движках с двадцати. Столько наших под такими блоками осталось — со счёту сбился. — Он завинтил флягу. — Мне бы своей смертью. Не под коробом и не в долгу у конторы. Помереть бы своим, а не ихним. Всего и прошу.

Он не сказал больше ничего, да и это сказал не мне, а так, себе под руку, как говорят вещь, которую носят давно и вслух произносят редко. Я запомнил. Я вообще в тот день запоминал много, сам не зная зачем.

Тэйт стал строкой в журнале раньше, чем остыл. Экипаж шесть единиц, вычеркнуть одну, осталось пять. Груз номер такой-то доставлен в неполном составе. Никто не считает.

Тело мы не повезли. Возить мёртвых через полгода пустоты никто не станет, это стоит воздуха, места и денег, а мёртвый не приносит ни того, ни другого, ни третьего. Тэйта отдали Дампе вместе с грузом, на следующем заходе, спустили в ту же траншею, куда сбрасывали чужой мусор двух планет. Он лёг новым слоем поверх спрессованных жизней Хайва, неотличимый от них, потому что и был из них, дешёвая рука, поднятая с такого же мира, использованная и списанная. Я смотрел, как он уходит в траншею, и думал, что вот и вся разница между грузом и экипажем на этом корабле. Груз и экипаж кончают одинаково, в одной яме, только за груз конторе платят, а за экипаж вычитают. Мёртвый член экипажа дешевле мёртвого мусора. Мусор хотя бы довезли.

И ещё я думал, глядя, как его закрывает сверху чужой хлам, что зелёный снимок ушёл в траншею вместе с ним. Он ведь носил его на теле, в нагрудном, у самого сердца, и никто не полез бы за ним в мёртвый комбинезон перед спуском. Значит, лёг снимок в яму вместе с матерью на нём, с водой у края, с тем местом, куда он собирался вернуться через год с небольшим. Дом ушёл в Дамп раньше хозяина на два вздоха. А хозяин — следом. Только одно от Тэйта на Профите осталось наверху, не в яме. Но об этом я узнал ночью.

После Тэйта мне отдали его койку. Не из милости и не в утешение, а потому, что койка освободилась, а моя, у самой переборки грузового трюма, была хуже. Так я получил первое повышение за весь рейс — койку мёртвого. Она была на средний ярус, дальше от холодной стенки, и там не так слышно было, как оседает за сталью чужой мусор. Первую ночь на новом месте я не спал. Не оттого, что было жаль Тэйта, жаль мне его было ровно настолько, насколько бывает жаль человека, которого едва знал. А оттого, что под подушкой мёртвого я нашёл его тайник.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
4 из 4