Виктор - Списанный
Виктор - Списанный

Полная версия

Виктор - Списанный

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Илья Калинин

Виктор - Списанный

Глава 1. Порог

Воздух на нижнем уровне стоил дешевле воды, но пах хуже. Я знал это по утрам точнее любого прибора. Просыпался, делал первый вдох и по привкусу понимал, какой сегодня день. Металл, чужое дыхание, что-то кислое от старых рециркуляторов. Сегодня привкус был совсем дрянной. Значит, фильтры на этаже опять не меняли. Значит, гостиница экономила. Значит, и мне пора экономить сильнее, чем вчера.

Я полежал ещё с минуту, слушая, как першит в горле от этого воздуха, и считая, во что мне обойдётся день. Норма воды на сутки умещалась в две ладони. Воздух поштучно не считали, но за него вычитали из платы, и оттого всякий вдох здесь был не даром, а покупкой. Тело в пятьдесят лет просыпалось не сразу. Спина держала ночь плохо, колени с утра ныли на перемену давления, а правое плечо, которое я когда-то надорвал на погрузке, напоминало о себе первым, раньше головы. Я знал это тело, как знают старый инструмент. Оно ещё работало, но каждый его сустав теперь стоил дороже, чем приносил, и я понимал это так же трезво, как понимал цену всему остальному.

Комната была два шага на три. Койка, откидной столик, узкий шкаф, в котором помещался один комплект приличной одежды, и всё. Окна не полагалось. Окна на этой планете вообще были роскошью верхних уровней, потому что смотреть в них было не на что. Снаружи лежала мёртвая порода без атмосферы, чёрное небо и режущее солнце, от которого приходилось прятаться под тысячи тонн камня и бетона. Люди здесь жили, как черви в яблоке. Чем ты нужнее, тем ближе к кожуре, к настоящему свету и настоящему простору. Я жил у самого огрызка.

Планета называлась Кобальт, но так её звали только в реестрах. Внизу её звали Даунсайдом. Когда-то здесь что-то добывали, потом выработали, а когда порода кончилась, планету не бросили. Её приспособили под то, что всегда нужно и всегда есть в избытке. Под людей, которые больше ничего не стоят, и под мусор, который эти люди производят и разбирают. Даунсайд был свалкой в широком смысле слова. Сюда свозили и то, и другое.

Я умылся четвертью нормы воды, надел приличную одежду и посмотрел на себя в мутное зеркало над раковиной. Пятьдесят лет. Лицо ещё держалось, но глаза уже выдавали. Не усталость даже, а то, что идёт после усталости, когда человек перестаёт ждать. Я заставил себя выпрямить спину. Сегодня был последний день, когда мой возраст ещё что-то значил. Завтра мне исполнялось пятьдесят один, а после пятидесяти на контракт не брали никого. Таков был порог. Ниже порога ты ещё актив. Выше — расход.

Я вышел в коридор, где под потолком гудела вентиляция и мигала половина ламп, и пошёл наниматься на работу в последний раз в жизни.

Чтобы понять Даунсайд, надо было понять, кто им владеет, а владели всем корпорации. Не эта планета, не эта система, а всё. Государств не осталось. Я застал в детстве самый хвост того времени, когда ещё говорили про страны, про законы, про выборы, но это были слова из старых записей, вроде слов про магию или про богов. Корпорации не завоёвывали мир войной. Они просто сделали так, что без них нельзя было ни дышать, ни есть, ни лететь. Кто владеет воздухом, тому не нужна армия. Он владеет тобой по факту каждого твоего вдоха.

На Даунсайде владела Меридиан. Огромная, старая, скучная контора, которой принадлежали и порода, и рециркуляторы, и вода, и гостиница, где я снимал койку, и биржа труда, куда я шёл. Меридиан не была злой. Злоба требует внимания, а корпорации внимания не тратили. Она была равнодушной, как весы. Ты либо приносил больше, чем стоил, либо нет. Всё остальное было сентиментальностью, за которую тут не платили.

Человек в этой системе назывался активом, пока работал, и расходом, когда переставал. Между этими двумя словами не было ничего. Ни пенсии, ни родины, ни того, к кому можно было бы прийти. Были уровни. Наверху, ближе к свету, жили те, кто управлял активами. Ниже — активы. В самом низу, где жил я, дотягивали свой срок бывшие активы, которых ещё не списали окончательно, но уже не собирались продлевать. Мы были мусором, который пока сам себя разбирал и сам себя кормил, чтобы не возиться. Меридиан это устраивало. Мёртвый мусор надо утилизировать, а живой утилизирует себя сам.

Биржа труда занимала три этажа над транспортным узлом. Я приходил сюда каждый день вторую неделю и знал уже всё наизусть. Очередь, сканер на входе, который считывал не лицо, а возраст, потому что возраст был важнее лица. Табло с вакансиями, где против каждой строки стоял предел. До сорока. До сорока пяти. Изредка до пятидесяти, и на эти строки я и шёл, зная, что завтра они закроются для меня навсегда.

В очереди пахло тем же, чем и везде внизу, немытым теплом чужих тел и остывшим синтетическим паром из автомата, где за монету наливали бурду, называемую кофе. Люди стояли молча, каждый со своим чипом в кулаке, и каждый косился на сканер над дверью так, как косятся на весы, зная заранее, что перевесит не в их сторону. Сканер был тут главным человеком. Он один решал, кто войдёт дальше, а кто развернётся, и решал по одной цифре, не спрашивая ни имени, ни того, что ты умеешь. Чем ниже опускаешься, тем меньше в тебе спрашивают лицо и тем больше — цифру.

Впереди меня двое переговаривались о своём. Один жаловался, что паёк опять срезали на четверть, а вода со вчерашнего дня отдаёт ржавчиной. Другой отвечал, что на седьмом уровне поставили новые фильтры и вода там чистая. Первый сказал, что до седьмого уровня ещё дожить надо, и оба замолчали. Это был обычный разговор дна, где жалуются на воду и на воздух, потому что больше пожаловаться не на что, а молчать целый день человек не может.

В первом окне сидела молодая женщина с гладким лицом человека, который дышит хорошим воздухом. Она взяла мой чип, провела над ним рукой, и я увидел, как на её экране загорелась цифра. Пятьдесят.

— Погрузка на орбитальном терминале, — сказал я. — Я работал грузчиком, работал в доке, знаю оснастку, знаю учёт. Могу на любой участок.

— Возрастной предел сорок пять, — сказала она, не глядя на меня. — Система не пропустит.

— Там написано, что нужен человек с опытом.

— Нужен человек с опытом до сорока пяти. — Она вернула мне чип. — Следующий.

Я не стал спорить. Спорить с окном было всё равно что спорить с воздухом. Окно не решало. Окно озвучивало решение, которое приняли за много лет до нас обоих, приняли раз и навсегда, зашили в систему, и теперь оно исполнялось само, без злобы и без исключений. Я отошёл, пропустил парня лет двадцати пяти, который занял моё место у окна, и посмотрел на табло ещё раз.

Так прошло утро. Второе окно, третье. Ремонт рециркуляторов — до сорока. Оператор шлюза — до сорока пяти. Уборка технических уровней, работа, от которой у людей за пять лет выгорали лёгкие, и то до сорока восьми, потому что дольше сорока восьми на этой работе всё равно никто не жил. Каждый раз сканер читал мою цифру раньше, чем я успевал открыть рот, и каждый раз лицо за окном делалось таким, каким делается лицо человека, глядящего на мебель, которую пора выносить.

Я не злился. Я давно научился не злиться на то, чего нельзя сдвинуть. Это была не жестокость. Жестокость личная, а тут не было ничего личного. Просто арифметика. Молодой актив дешевле, служит дольше, ломается позже. Я был старой деталью, которую не имело смысла ставить в машину. Я это понимал лучше, чем они, потому что всю жизнь имел дело с деталями, с грузом, с бумагами, с людьми, и всегда видел, что где чего стоит. Беда была в том, что теперь этой деталью был я сам.

Однажды, давно, у меня был случай подняться выше той строки, где меня поставили. Мне было чуть за тридцать, я работал в приёмном доке одной из ближних систем, и там опись не сошлась с грузом на десяток контейнеров. Я заметил это, как замечал всегда, по старой привычке считать всё, что проходит через руки. Старший над сменой, человек ненамного меня старше, отвёл меня в сторону и сказал прямо. Молчи, а лучше подпиши, что всё сошлось, и я поставлю тебя над людьми. Я не подписал. Не из гордости и не из честности, честностью на дне никого не удивишь. Просто я видел дальше той бумаги и понимал, что человек, подмахнувший чужую недостачу, однажды сам станет недостачей, которую тихо спишут вместе с его подписью. Я оказался прав. Того старшего через год списали, без шума, вместе со всеми бумагами, что он подписал. Но и меня над людьми не поставили. Я остался третьим. Так я узнал одну вещь, которую потом видел много раз. Видеть целое неудобно тем, кто наверху, потому что целое всегда упирается в них. За узость платят. За широту — нет. Широкого держат в стороне, чтобы не смотрел, куда не надо.

К полудню приличная одежда пропотела насквозь, а список вакансий, доступных человеку старше пятидесяти, сократился до одной строки. Она висела в самом низу табло, там, куда обычно не смотрят, набранная тем блёклым шрифтом, каким пишут то, что предлагать стыдно. Дальний рейд. Утилизация. Возрастной предел не указан.

Не указан. Это значило только одно. Это значило, что на эту работу не хватало даже тех, кого больше никуда не брали.

Контора называлась Аутбаунд и сидела не на бирже, а за ней, в закутке транспортного узла, куда вёл коридор с погасшими лампами. Я прошёл его насквозь. Лампы тут не мигали, а просто не горели, и темнота стояла густая, как в неубранном отсеке, куда давно никто не заглядывал, потому что там нечего беречь. В конце коридора под единственной живой лампой была дверь без таблички. Я толкнул её и оказался в тесной комнате, где пахло горелой проводкой и остывшим синтетическим кофе. За столом сидел человек с таким же серым лицом, как у меня, только моложе и злее. Он поднял на меня глаза, оценил возраст, одежду, потную рубашку, и не отвернулся. Впервые за две недели человек за столом не отвернулся от меня сразу.

— Пятьдесят? — спросил он.

— Завтра пятьдесят один.

Он усмехнулся, коротко, без веселья.

— Успел. Через день не взял бы даже я. Садись.

Я сел. Стул подо мной качнулся. В этой комнате всё было списанное. Стол, стул, человек, работа. И я.

— Возить будешь мусор, — сказал он и сразу выложил всё, как выкладывают то, что стыдно продавать, но продать надо. — Корабль старый. Профит. Название придумал не я, так что не смейся. Ходит на Дамп, дальняя окраинная система, полгода туда, полгода обратно, если ничего не отвалится. Берём отходы верхних систем и свозим их за край, где никто не видит. Ты третьим помощником пилота. Не потому, что ты пилот, а потому, что в судовой роли должна стоять эта строка, а кто её займёт, всем всё равно. Спать будешь в трюме. Есть будешь то же, что ешь тут. Платят мало, вычитают за воздух, за воду, за место. Контракт три года. Первый рейс не окупает даже дорогу назад, так что раньше трёх лет ты не вернёшься при всём желании.

Он перевёл дух и посмотрел на меня прямо.

— И вот тебе честно, потому что врать долго — себе дороже. С Профита возвращаются не все. Не потому, что там убивают. Просто дальний рейд, старое железо, дрянная система, и никто наверху не считает, сколько нас улетело и сколько прилетело обратно. Мы для них строка в накладной. Груз номер такой-то, экипаж столько-то единиц. Единиц, понимаешь. Не людей.

Я понимал. Я понимал это лучше, чем он думал, потому что вся моя жизнь была строкой в чужой накладной. Всегда третий, всегда средний, всегда тот, кого вписывают, чтобы заполнить графу, и вычёркивают, когда графа больше не нужна. Я никогда ничего не заработал не потому, что не умел, а потому, что нигде не поднялся выше той строки, где меня поставили в первый день. Теперь мне предлагали последнюю такую строку в моей жизни, и особенность её была в том, что за ней уже ничего не следовало.

— А ты сам-то? — спросил я.

Я и не думал спрашивать. За две недели я не задал ни одного лишнего вопроса ни одному окну. А тут спросил, сам не знаю зачем. Может, потому, что этот единственный не отвернулся.

Он посмотрел на меня без злости, будто вопрос был не в новинку.

— Что я сам. Я эту графу закрываю. Найму тебя — мне капнет процент, маленький, но капнет. Не найму — сижу тут и дышу горелой проводкой задаром. — Он качнул подбородком в сторону погасшего коридора за моей спиной. — Думаешь, меня сюда посадили за заслуги? Я такой же списанный, как ты, старик. Только меня списали за стол, а не в трюм. Кому-то надо сидеть в конце тёмного коридора и подписывать тех, кому дальше уже некуда. Вот я и сижу, подписываю. Разница между нами одна. Тебя ещё повезут, а меня уже привезли.

Он сказал это ровно, без жалости к себе, как говорят о чужом. Я понял, что цинизм у него не от злобы, а вместо кожи, которой не осталось. Так закрываются те, кого содрали до кости. Он не хотел, чтоб я ушёл, потому что мой уход был его несомкнутой графой, а сомкнутая графа — его сегодняшний паёк.

— Что я должен подписать? — спросил я.

Он смотрел на меня секунду дольше, чем нужно, будто ждал, что я встану и уйду, как встают и уходят те, у кого ещё есть куда. Потом развернул ко мне экран.

Контракт был короткий. Короткие контракты всегда хуже длинных, потому что в них нет ничего, что защищало бы тебя, а есть только то, что защищает их. Я читал внимательно, строка за строкой, как читал всю жизнь чужие бумаги, и видел все крючки. Вычеты, которые превращали жалованье в почти ничто. Пункт о том, что при списании члена экипажа его довольствие прекращается немедленно. Пункт о том, что расходы на возвращение несёт сам член экипажа. Пункт, набранный самым мелким шрифтом, о том, что при невозможности возвращения корпорация не несёт обязательств.

Я читал и складывал в уме, во что мне обойдётся каждый пункт, если он сработает, и выходило, что сработай хоть половина — и я останусь должен за собственную смерть. И всё же в этих строках был один расчёт, которого они не написали, потому что не считали нужным. Три года. Три года они обязаны меня кормить, поить и возить, пока я числюсь единицей номер три. Что я успею отложить за это время при их вычетах, они прикинули заранее, и вышло почти ничто. Но почти ничто — это не совсем ничто, а у человека, которому не оставили вообще ничего, всякое почти на счету.

Я знал, что подпишу. Знал ещё до того, как вошёл в этот коридор с погасшими лампами. Не потому, что был храбрым, и не потому, что был дураком. А потому, что завтра мне исполнялось пятьдесят один, и после этого дня для человека вроде меня оставалось ровно два места. Трюм Профита или яма утилизатора здесь, на Даунсайде. Профит хотя бы платил, пусть и почти ничего. А главное, Профит давал три года. Три года — это не так мало, когда тебе не оставили вообще ничего. За три года многое может случиться. Я не знал ещё, что именно, но всю жизнь я умел одно, чего не умели узкие люди вокруг. Я умел смотреть на груду разного барахла и видеть в ней то, чего не видели те, кто разбирался в чём-то одном.

И был у меня ещё один расчёт, которого я не сказал бы вслух ни этому человеку, ни кому другому. Я хотел дожить эти три года и сойти где-нибудь тихо, сытым, с крышей над головой и с воздухом, за который не вычитают половину платы. Немного. Ровно столько, чтобы кончить остаток не единицей в чужой накладной, а человеком. И глубже, под этим желанием, лежало другое. Мне хотелось хоть раз перед концом убедиться, что то, чем наделила меня жизнь вместо денег и места, эта привычка видеть целое там, где другие видят свой кусок, чего-нибудь да стоит. Всю жизнь она не стоила ничего. Может, думал я, стоит просто не там, где я до сих пор искал.

Я приложил палец к экрану. Сканер считал мой чип, и там, где секунду назад стоял актив, теперь появилась новая строка. Экипаж Профита, единица номер три.

Человек за столом выдохнул, будто с плеч свалилась не его тяжесть, а моя.

— Стартуете через двое суток с нижнего дока, — сказал он и уже не смотрел на меня, потому что дело было сделано и я перестал быть человеком, я стал строкой. — Явиться за сутки. Опоздаешь — спишут до вылета, и никто искать не будет.

Я встал. Стул снова качнулся.

Уже у двери он окликнул меня, коротко, без интереса, просто чтобы заполнить графу.

— Как записать. Имя.

— Виктор, — сказал я. — Виктор Скорев.

Он застучал по клавиатуре, и я услышал, как моё имя вписывают в реестр Профита, туда, откуда, по его словам, возвращались не все. Странное дело. Всю жизнь моё имя ничего не весило, а сейчас, когда его вписали в накладную на мусор, идущий за край мира, оно вдруг стало последним, что у меня осталось. Я вышел в тёмный коридор, сделал вдох дурного дешёвого воздуха и подумал, что где-то там, на другом конце этой дороги, среди чужих отходов, свезённых туда, где никто не смотрит, меня ждёт то, чего я ещё не знал. И впервые за долгое время мне стало не всё равно, доживу ли я до того, чтобы это увидеть.

Глава 2. Профит

Нижний док Даунсайда был последним местом планеты перед пустотой, и пахло там уже не гнилым воздухом жилых уровней, а холодным металлом и озоном от сварки. Я пришёл за сутки, как велели. Опаздывать было некуда и незачем. Всё, что у меня осталось, помещалось в одну сумку, и я нёс её, как носят не имущество, а последнее доказательство того, что ты ещё человек, а не строка в накладной.

В доке было холодно так, как не бывало на жилых уровнях, где тепло чужих тел стояло в коридорах круглые сутки. Здесь тепло не берегли, потому что беречь его для грузчиков и списанных никто не собирался, а груз в тепле не нуждался. Я поставил сумку у ноги и подышал на ладони. Изо рта шёл пар. Под сводом дока висели прожекторы, и половина из них была погашена, а те, что горели, светили голым белым светом на ряды спрессованных блоков, укрытых до поры под сеткой. Люди сновали между ними, мелкие на фоне этих куч, и я подумал, что отсюда, сверху, не разобрать, где кончается груз и начинаются те, кто его возит. И то, и другое свозили в один док, чтобы отправить в одну сторону.

Профит стоял в дальнем шлюзе, и, увидев его, я понял, почему вербовщик просил не смеяться над названием. Смеяться не хотелось. Это был старый грузовой тягач, длинный и тупой, с корпусом, покрытым заплатами разного цвета, будто его латали все, кому не лень, много лет и без всякого плана. По борту тянулись потёки, каких не бывает в вакууме, а значит, их привезли из атмосферных доков давних лет и с тех пор не трогали. Двигательные секции были обмотаны кабелем поверх обшивки. Название горело на носу тусклыми буквами, и одна из них не работала, так что читалось Профит наполовину, как обещание, в которое никто уже не верил.

Меня встретил не капитан и не помощник, а человек в промасленной робе, старый, сухой, с руками, которые за жизнь переделали больше, чем помнили. Он оглядел меня так, как я сам когда-то оглядывал груз, прикидывая, сколько с него толку и сколько мороки.

— Третий помощник, — сказал он не то мне, не то себе. — Ну ясно. Меня зови Чиф. Не потому, что старый, хотя и старый, а потому, что до меня тут этот движок держал другой Чиф, а до него ещё один. Должность такая. Пойдём, покажу, где будешь спать и почему лучше туда не привыкать.

Я пошёл за ним. Внутри Профит был ещё честнее, чем снаружи. Коридоры узкие, потолки низкие, кабель по стенам, лампы через одну. Пахло тем же, чем и везде на дне моей жизни, рециркулированным воздухом и синтетической едой, только к этому примешивалось что-то ещё, тяжёлое и сладковатое, и я не сразу понял, что это запах самого груза. Мы возили спрессованный мусор верхних систем, и он был с нами за каждой переборкой, тысячи тонн чужих отходов, отделённых от нас сталью в палец толщиной.

Запах этот не выветривался. Он держался в коридорах ровно, как держится в старой одежде запах того, кто носил её до тебя. Первые часы меня от него мутило, потом я перестал замечать, а к вечеру поймал себя на том, что уже сам им пропах, и рубаха, и волосы, и, наверное, кожа. Так и должно было быть. Человек, который возит мусор, сам понемногу становится частью груза, и корабль не делает между нами разницы. Ему всё равно, что за переборкой — спрессованные отходы верхних систем или спящий третий помощник. И то, и другое он тащит на Дамп, потому что так записано в накладной.

Трюм, где мне полагалось спать, был отсеком между жилой частью и грузовыми секциями. Койки в три яруса, и почти все пустые.

— Экипаж небольшой, — сказал Чиф, заметив мой взгляд. — Раньше возили вдесятером, теперь вшестером. Капитан Холт, первый пилот, я, двое на погрузку и ты. Меньше ртов, меньше воздуха, больше барыша тем, кто наверху. Их и назвали кораблём в шутку. Только шутка старая, никто уже не смеётся.

Он показал мне койку у самой переборки грузового отсека, худшее место, где сквозь сталь слышно, как оседает и трещит спрессованный мусор, и объяснил без злобы, просто как факт, что новичку всегда достаётся эта койка, потому что новичок дольше всех остаётся новичком, а часто и не задерживается настолько, чтобы получить место получше.

— На этой койке до тебя спал один, — добавил Чиф, уже уходя, — да сплыл. И до него спал. Ты не думай ничего, койка как койка. Просто места у нас тут освобождаются чаще, чем занимаются. Привыкнешь спать под то, как груз оседает, — считай, прижился. Не привыкнешь — так тебе же хуже, деваться-то всё равно некуда.

Он ушёл в свои секции, а я сел на койку, попробовал её ладонью и прислушался. За сталью в палец толщиной что-то тяжело сдвинулось и осело, глухо, как оседает земля над тем, что в неё закопали. Я подумал, что человек ко всему привыкает, и лёг, не раздеваясь, проверить, усну ли под этот звук. Уснуть не вышло, но и страшно не было. Страшно бывает от того, чего не понимаешь. А я понимал. Груз оседает, потому что тяжёлый. Койка освобождается, потому что люди тут кончаются. Всё просто, когда смотришь прямо.

Капитана я увидел только перед стартом, в тесной рубке, где на троих было место едва на двоих. Холт оказался человеком лет шестидесяти, широким и тяжёлым, с лицом, на котором ничего не отражалось, потому что отражать давно было нечего. Он не поздоровался и не спросил моего имени. Он посмотрел в бумаги, где имя уже стояло, потом на меня, сверяя, тот ли это груз прибыл, что записан, и, убедившись, что тот, отвернулся к пульту.

— Знаешь, что значит третий помощник на этом корыте? — спросил он, не глядя.

— Догадываюсь.

— Это значит, что ты никто. Первый пилот ведёт. Я решаю. Чиф держит, чтобы летело. А ты делаешь то, что скажут, и не путаешься под ногами. Умеешь не путаться под ногами, старик?

— Всю жизнь только это и умел, — сказал я.

Он впервые взглянул на меня внимательнее, на секунду, будто в моём ответе было что-то, чего он не ждал. Потом хмыкнул и вернулся к пульту, и я понял, что это было почти одобрение, какое бывает у людей, которым нечего дать, кроме короткого хмыканья.

Он положил тяжёлую ладонь на пульт, и я заметил, что кожух под его рукой треснут и стянут скобой, как всё на этом корабле.

— Корыто старое, — сказал он вдруг, не мне, а куда-то в приборы. — Его списать должны были лет десять назад. Держат, потому что чинить дешевле, чем строить новое. Гоняют, пока само не рассыплется. Как меня. — Он осёкся на полуслове, будто сказал не то, и договорил ровнее, глуше. — Как всякую старую деталь, пока крутится. Ты вот что запомни, старик. Моё дело одно — довести рейс без ЧП. Довёл без ЧП, привёл, сколько увёз, — значит, всё сделал. Мне героев не надо и находчивых не надо. Мне надо, чтоб ничего не случилось. Понял?

— Понял, — сказал я.

Он кивнул, будто поставил галочку, и отвернулся. Но я уже услышал то, чего он не хотел сказать, и услышал не ухом, а той старой привычкой складывать чужие оговорки. Человек, который сравнил себя со старым корытом, которое давно пора списать, боится за себя того же, что за свой корабль. Что однажды посчитают дешевле не чинить. Мы с ним, выходило, боялись одного, только он сидел в капитанском кресле, а я на худшей койке, и оттого думали, что мы разные.

Старт с Даунсайда я запомнил не по толчку и не по перегрузке, а по тому, как ушёл звук. На планете всегда есть гул, ты его не замечаешь, пока он есть, тысячи насосов, вентиляций, чужих жизней за стеной. Когда Профит оторвался от дока и вышел в пустоту, этот гул исчез, и остался только собственный шум корабля, ровный и одинокий, и в этом шуме я вдруг услышал, как громко бьётся моё собственное сердце. Пятьдесят один год я прожил среди чужого гула, а теперь его не стало, и оказалось, что под ним всё это время было очень тихо.

На страницу:
1 из 4