Виктор - Списанный
Виктор - Списанный

Полная версия

Виктор - Списанный

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Погрузку и раскладку в трюмах держали двое, Тэйт и Бёрк, и с ними я делил самую грязную работу, потому что третий помощник на мусоровозе от грузчика отличается только строчкой в контракте. Тэйт был из молодых, жилистый, неразговорчивый на людях, но в трюме, вдвоём, у него развязывался язык, как у всякого, кому долго не с кем говорить о доме. Дом у него был на одной из нижних планет, я не запомнил названия, да он и сам называл её просто — дома. Между блоками, отдыхая, он доставал из-под ворота жетон на шнурке, обычный опознавательный жетон, какие выдают на вербовке, только с той стороны, где номер, он выцарапал что-то своё и вставил под пластик крохотный снимок, потёртый до того, что лиц было уже не разобрать.

— Жена, — сказал он, поймав мой взгляд, и повернул жетон ко мне, будто там и вправду можно было что-то увидеть. — И малой. Ему теперь года четыре. Был год, когда уходил.

Я посмотрел, потому что человеку надо, чтобы посмотрели.

— Хорошие, — сказал я, хотя не разобрал ничего.

— Я деньги домой шлю, — сказал он, пряча жетон обратно под ворот, к телу. — Каждый рейс. Там долг за меня остался, за вербовку ещё, и лечить надо, малой лёгкими слабый, как все у нас. Отработаю долг, поднакоплю на билет и вернусь. Ещё два рейса, много три.

Он говорил это ровно, как говорят затверженное, и я слушал ровно, как слушают затверженное, и мы оба знали, кажется, одно и то же, только он не давал себе это додумать, а я давно перестал щадить себя такими недоговорками. С дальнего кольца не возвращаются через два рейса. С дальнего кольца, если и возвращаются, то стариками, отдав ему те самые годы, ради которых уходили. Тэйт хотел вернуться домой. По-настоящему он хотел вернуться в тот год, когда уходил, к той жене и к тому малому, а того года уже не было и не будет, сколько ни шли денег. Но сказать ему это было всё равно что ударить, и я промолчал. Пусть шлёт. Деньги дойдут, даже если он сам не дойдёт.

Я не понимал сначала главного. Зачем красть мусор. Мы везли отходы, спрессованный хлам верхних систем, за который никто не заплатит и медяка, потому что за то и платят конторе вроде Аутбаунда, чтобы это увезли с глаз долой и больше не вспоминали. Красть мусор было всё равно что красть пустоту. И всё же кто-то крал, аккуратно, помалу, из рейса в рейс, я в этом уже не сомневался.

Ответ пришёл, как всегда приходят ответы к тому, кто смотрит на целое. Не из одного места, а из складки между двумя.

Я помогал Бёрку в среднем трюме перекладывать блоки и заметил, что не все они одинаковы. Большинство были серые, плотные, спрессованный обычный хлам. Но иногда попадались другие, чуть тяжелее, чуть плотнее, с иным звуком, если стукнуть. Я стукнул по такому пару раз, будто проверяя укладку, и Бёрк, обычно молчаливый, вдруг напрягся и сказал, чтобы я эти не трогал, что эти особые, что их грузят и разгружают отдельно и по особому счёту.

Он сказал это резко, а потом, будто спохватившись, что резкостью выдал больше, чем молчанием, добавил тише, почти по-приятельски:

— Ты, старик, если умный, не в бумагу гляди, а по сторонам. Бумага для тех, кто наверху. А тут, на дне, кто первый руку протянул, тот и взял. Груз всё равно не сходится, всегда чуток не сходится, так уж заведено. С несходящегося не грех и себе урвать. Никто не хватится того, чего по бумаге нет.

Я кивнул, будто соглашаясь, но ничего не ответил. Бёрк был из тех, кто хочет вырваться разом, одним рывком, одним ловким куском чужого, и не понимает, что дно тем и держит, что на рывке ты и оступаешься. Я таких видел много. Они срезают углы, пока угол не срежет их. Мне спешить было некуда. Мне некуда было и рвать. Я хотел не разом, а понемногу и до конца.

Особые. Особый мусор. Я кивнул и больше их не трогал, но про себя понял почти всё. Не весь хлам, который свозят на Дамп, одинаков. Верхние системы выбрасывают не только настоящий мусор. Они выбрасывают и то, что им невыгодно держать, но что ещё чего-то стоит. Списанное, но не мёртвое. Оборудование, которое дешевле выбросить, чем чинить. Материалы, которые попали под запрет и которые нельзя продать открыто, но можно тихо. Всё, что наверху стало для них хламом, внизу, в чьих-то умелых руках, ещё оставалось товаром. И кто-то на этой цепочке, от верхних доков до Дампа, отбирал эти особые блоки и уводил их мимо счёта, туда, где за них платят те, кто умеет видеть в отбросах ценность.

Я стоял среди чужого мусора и думал, что вся эта схема, огромная, тянущаяся от богатых систем до края мира, держится на одной простой вещи, которую наверху считают своей главной силой, а она на деле их главная слепота. Они так уверены, что выброшенное ничего не стоит, что даже не смотрят, что именно выбрасывают. Они делят мир на ценное и мусор раз и навсегда, наверху, чужими руками, и больше не проверяют. А в щель между их ценным и их мусором утекает целое состояние, помалу, из рейса в рейс, мимо всех счетов, и достаётся оно тем немногим, кто не поленился посмотреть в мусор внимательно.

Я всю жизнь был таким мусором. Меня тоже списали наверху, раз и навсегда, по возрасту, не глядя, что именно списывают. И вот теперь я, списанный, стоял среди списанного и впервые ясно видел то, чего не видели те, кто меня списал. Что в куче отбросов, если смотреть, всегда есть то, что чего-то стоит. Надо только не быть узким. Надо смотреть на целое.

Я помнил день, когда меня списали. Ничего в нём не было особенного, оттого он и запомнился. Ни разноса, ни вины, ни даже разговора. Пришло уведомление на общий терминал, строка среди других строк: такой-то, по достижении, выведен из состава, довольствие прекращено с числа. Меня даже не вызвали. Полсотни лет службы уместились в одну строку, написанную не человеком, а правилом, и правило это не держало на меня зла, как не держит зла станок на сточенную деталь. Я собрал вещи в один мешок — их и набралось на один мешок за пятьдесят лет — и пошёл вниз, на нижний уровень, в клетушку, где мне было положено доживать. И всю дорогу вниз я думал не о том, как это несправедливо, а о том, как это аккуратно. Как чисто сработано. Ни крови, ни крика, ни лишнего движения. Просто строка. Так и надо списывать, если хочешь, чтобы списанный не роптал: не бей его, не гони, а вычеркни — и он сам уйдёт, потому что вычеркнутому идти больше некуда. Вот тогда, стоя в лифте, что вёз меня вниз, я и дал себе последнее обещание. Не отомстить, не подняться, на это меня не было. А только одно: не уйти совсем незамеченным. Хоть раз, хоть перед собой, увидеть то целое, которого не видит никто из тех, кто чертит эти строки. Тогда я думал, что обещание пустое. На Профите я начал думать иначе.

Я не собирался ни красть, ни доносить. Донос на Профите стоил бы мне жизни быстрее, чем недостача стоила кому-то денег, а красть я не умел и не хотел, потому что кража требует смелости, которой у меня не было, и связей, которых у меня не было тем более. Я просто смотрел и понимал, и это понимание было пока единственным, что я нажил в этом рейсе. Но я знал по опыту, что понимание — тоже имущество. Иногда единственное, которое нельзя ни украсть у тебя, ни списать по возрасту.

Вечером Чиф, разливая свой самогон, спросил ни с того ни с сего, доволен ли я местом. Фляга у него была старая, помятая, отшлифованная ладонями до блеска на боках, и он держал её так, как держат не вещь, а память. Свет от единственной лампы над столом падал жёлтый, скудный, экономный, как всё тут, и в этом свете самогон в кружке казался темнее, чем был.

— Место как место, — сказал я. — Худшая койка, худшая доля. Мне не привыкать.

— Ты приглядываешься, старик, — сказал он и посмотрел на меня из-под седых бровей внимательно, без хмеля. — Я вижу. Ты ходишь тихо, а глаза у тебя ходят громко. Считаешь чего-то.

Я не стал отпираться. С Чифом отпираться было глупо, он был из тех стариков, что видят человека насквозь не умом, а долгим опытом.

— Считаю, — сказал я. — Привычка. Всю жизнь при чужом добре, вот и считаю чужое, даже когда не просят.

— И как, сходится?

Я посмотрел на него и понял, что он спрашивает не просто так. Что он тоже знает про особые блоки, знает давно, может быть, дольше меня, и, может быть, сам как-то в этом участвует, механик, без которого корабль не полетит, всегда в доле, если доля есть. Я понял, что этот вопрос — проверка. Донесу или промолчу. Полезу или пойму, что не моё.

— Сходится, — сказал я спокойно. — У меня всё всегда сходится, Чиф. Я так устроен, что если не сходится, я не успокоюсь, пока не пойму почему. Но понять для себя и полезть — разные вещи. Я старый, чтобы лезть. Мне бы дожить рейс да получить своё, вот и вся моя корысть.

Чиф смотрел на меня долго, потом усмехнулся и налил ещё.

— Умный ты, старик, — сказал он. — Только умный не так, как молодые умные. Те лезут, где блестит, и оттого недолго живут. А ты умный тихо. Тихий умный на дальнем рейсе — редкая птица. Тихие умные доживают.

— А ты, Чиф, чего ждёшь? — спросил я, потому что раз он читал меня, справедливо было почитать и его.

Он покатал флягу в ладонях, тёплую от рук, поболтал остатком.

— Я, Виктор, ничего уже не жду, — сказал он, и то, что он назвал меня по имени, а не стариком, я отметил. — Мне бы движок дотянуть да самому дотянуть с ним рядом. Я на этом корыте не первый десяток. Знаю его лучше, чем себя. Одного не хочу — чтоб меня, как деталь, сняли и выбросили, когда решат, что отходил своё. Хочу сам сойти. Когда сам решу. Немного, а моё.

Он не сказал больше, и я не спросил. У каждого на этом корабле было своё немного, ради которого он терпел большое. У Тэйта — дом, которого уже нет. У меня — тёплый угол в конце. У Чифа — уйти по своей воле, а не по чужому списку. Разное немного, а суть одна. Каждый хотел прожить остаток человеком, а не деталью, которую ставят и снимают, покуда крутится, и списывают, когда встанет.

Мы выпили молча. За иллюминатором была всё та же пустота, чёрная, без дна, и где-то в ней, впереди, за недели пути, ждала нас Дамп, край мира, куда свозят всё, что наверху сочли ненужным, не глядя, что именно свозят. Я думал о том, что вся моя жизнь была подготовкой к этому месту, хотя я до последнего этого не знал. Пятьдесят лет меня учили быть незаметным, широким и никчёмным, считать чужое и молчать. Пятьдесят лет это ремесло не стоило ничего. Но мы летели туда, где, может быть, оно наконец чего-нибудь да стоит. Я ещё не знал, чего именно. Я просто чувствовал, тихо и осторожно, как чувствует зверь тепло сквозь толщу камня, что впереди, среди чужих отбросов, лежит что-то, предназначенное не для тех, кто смотрит узко, а для того единственного, кто привык смотреть на целое. И этим единственным на всём Профите был я.

Я допил, поблагодарил Чифа и пошёл в свой трюм, к худшей койке у переборки, за которой оседал и трещал чужой мусор. Я лёг и долго слушал этот треск, и впервые он не давил меня, а будто говорил со мной на языке, который понимал я один. Где-то в этой массе списанного пряталось несписанное. Надо было только дожить, доехать и посмотреть внимательно.

Глава 5. Две планеты

Первую планету мы почуяли раньше, чем увидели. В пустоте нет запахов, но у корабля, идущего на погрузку, есть своя примета. За сутки до подхода Чиф погнал нас чистить и готовить пустые секции трюмов, а сам полез в шлюзовые механизмы, и по тому, как он ругался, я понял, что скоро работа. Мы шли не порожняком, у нас уже был груз с самого начала, но на дальнем рейде мусоровоз не возит с одной планеты. Он собирает по пути, с нескольких миров сразу, чтобы один долгий рейс окупал дорогу. Нам предстояло взять ещё с двух планет и всё вместе свезти на Дамп.

Первая называлась Синдер. Так её звали грузчики, и другого имени я не услышал. Когда Профит вышел на низкую орбиту, я увидел в иллюминаторе рубки мир, затянутый бурой пеленой, сквозь которую едва пробивались красные пятна. Это была старая промышленная планета, из тех, что жгли и плавили столетиями, пока небо над ними не стало непригодным для дыхания, а земля непригодной ни для чего, кроме новых заводов. Атмосфера у Синдера была, но такая, что жить в ней могли только машины. Люди сидели под куполами, а всё остальное дымило, коптило и производило то, что нужно верхним системам, и заодно то, что верхним системам не нужно, — отходы, которые надо было куда-то девать.

Погрузка шла на орбитальном терминале, куда с планеты поднимали спрессованные блоки. Я работал в трюме, принимал и крепил, и снова, по неистребимой привычке, считал. Мусор Синдера был тяжёлый, плотный, с металлическим отливом. Промышленный шлак, отработанные материалы, то, что остаётся, когда из руды и сырья выжали всё, что можно продать. Блоки шли ещё тёплыми, они отдавали тот сухой жар, что копится в металле, побывавшем в печи, и в трюме от них стоял запах горелой окалины, который забивал даже привычный рециркулят. Я цеплял стропы, затягивал крепёж, проверял на рывок и снова затягивал, потому что груз, который сдвинется в пустоте, — это не убыток, это смерть, и руки мои, битые полусотней лет такой работы, делали это сами, пока голова считала. Казалось бы, окончательный хлам, отжатый досуха. Но и среди него попадались те самые особые блоки, чуть иные на вид и на звук, и грузили их отдельно, и считали отдельно, и я уже не удивлялся. Даже отжатый досуха мир выбрасывает то, что ещё чего-то стоит, если знать, куда смотреть.

Я разговорился с одним из терминальных грузчиков, пока крепили стропы. Он был здешний, с Синдера, из-под купола, и на дальний рейд смотрел с завистью, потому что дальний рейд, при всей его дряни, был всё же дорогой прочь, а с Синдера дороги прочь не было. Он рассказал, не жалуясь, а просто как рассказывают о погоде, что под куполами дышат через фильтры, которые меняют по норме, а норму режут каждый год, что вода привозная и дорогая, что детей стало мало, потому что дети на Синдере болеют лёгкими с рождения. Он говорил всё это, а я слушал и думал, что вот он, тот же самый порядок, что и на Даунсайде, только с другого конца. Там людей делают мусором в конце жизни, списывая по возрасту. Тут их делают мусором с рождения, поселяя под ядовитым небом. Корпорациям было всё равно, с какого конца. Им был важен только промежуток, в котором из человека можно выжать пользу, а до и после человек был расходом, как воздух, как вода, как всё на Синдере.

Грузчик ушёл к своим стропам, а я остался стоять с этой мыслью, как стоят с занозой. Я ведь и сам был из того же теста, из промежутка, из которого выжали, что могли, и списали. Разница была только в том, что я это знал про себя, а он про себя ещё нет, он ещё завидовал моей дороге прочь, не понимая, что дорога прочь ведёт на такую же свалку, только дальше. И всё же я не считал себя ровней ни ему, ни блоку, который крепил. Блок был расход, и грузчик был расход, и я был расход. Но пока я видел, что мы все расход, и видел, кто и как нас в расход пускает, я оставался ещё не совсем деталью. Человек — это, может, и есть тот, кто видит свою цену со стороны и всё-таки держит спину. За это стоило доживать. Не только за тёплый угол. За то, чтобы уйти всё-таки человеком, а не вычеркнутой строкой.

Взяв с Синдера полтрюма, мы снова ушли в пустоту. Чиф сказал, что до второй планеты недели две ходу, и эти две недели слились в одно, как сливалось всё в пустоте. Я чинил стыки, считал груз, по вечерам сидел у Чифа с флягой, а по ночам слушал, как оседает за переборкой мусор двух миров, смешанный теперь в одном трюме, промышленный шлак Синдера и то, что было у нас с начала.

Раз в эти пустые дни я поднялся в рубку, отнести Риду проверенную сводку по креплению, и застал его одного у пультов, в том сером свете приборов, от которого лица делаются как у покойников. Рид был лучший из нас по делу и худший по нраву — молодой, злой на свою удачу, которая занесла его на кольцо. Он вёл корабль чисто, без единой лишней поправки, и видно было, что руки у него для другого, для живых маршрутов, для пассажирских линий, где возят людей, а не спрессованный хлам.

— Смотри, Скорев, — сказал он, не оборачиваясь, и повёл пальцем по нитке курса на экране. — Круг. Синдер, Хайв, Дамп и назад. Год туда, год обратно. И так, пока не спишут. Я на живой линии должен ходить, понимаешь. Я курс держу лучше половины тех, кто возит людей между верхними системами. А сижу тут, вожу мусор по кольцу, потому что на живую линию берут по связям, а связей у меня нет.

— Живая линия — тоже клетка, — сказал я. — Только чище пахнет.

— Пусть чище, — отрезал он. — Из чистой клетки хоть выходят. Я себе корабль хочу. Свой. Пусть старую посудину, лишь бы своя, лишь бы курс мой. Отхожу контракт, накоплю и уйду с кольца. Только бы не застрять. Тут ведь как — думаешь, один рейс, а потом глядишь, и десять лет, и ты уже часть корыта, как переборка.

Я слушал и думал, что он боится ровно того же, чего все тут, только называет это по-своему. Боится прирасти к кольцу, стать деталью маршрута, которую уже не отделить. Я не стал говорить ему, что тот, кто считает годы до свободы, обыкновенно и есть самый несвободный, потому что живёт не тут, а в том дне, которого может и не быть. Я это знал по себе. Я тоже когда-то считал годы до чего-то лучшего, пока не кончились годы, а лучшее так и не пришло. Теперь я не считал вперёд. Я считал только груз, потому что груз хотя бы был.

По вечерам этих двух недель я, как повелось, сидел у Чифа. Пили мы понемногу, не ради хмеля, а ради того, чтобы был повод сидеть и молчать не в одиночку. Иногда Чиф всё же говорил, и разговоры эти были ни о чём, о ерунде, но за ерундой у него всегда пряталось что-то, если слушать.

— Раньше на этом корыте кормили лучше, — сказал он как-то, глядя в кружку. — Не вкуснее, вкусного тут не бывало отродясь. А сытнее. Норму резали на моей памяти три раза. Всё три раза говорили — временно, потуже поясок, пока трудный участок. А потуже поясок так и остался. Оно ведь как: затянут на дырку, ты потерпишь, обвыкнешь, а обратно уже не отпускают. Зачем отпускать, если ты и так живой.

— Везде так, — сказал я. — На Синдере воздух режут по норме и тоже всё временно.

— Везде, — согласился он и махнул рукой, словно отгоняя тему. — Ладно. Ты пей. Пока наливают, считай, что живёшь.

Мы спорили с ним однажды полночи о такой ерунде, что наутро я и не вспомнил, с чего началось, — не то о том, какой рециркулят хуже пахнет, носовой или кормовой, не то о том, доходит ли до Дампа хоть какой-нибудь свет от здешних солнц. Спорили всерьёз, упрямо, как спорят люди, которым важен не предмет, а сам спор, потому что спор — это когда ты ещё кому-то нужен настолько, чтобы с тобой не соглашались. Наутро правды мы так и не нашли, и это было неважно. Важно было, что ночь прошла не в тишине.

Вторая планета была не похожа на первую ничем, кроме одного. Её тоже звали не именем, а прозвищем. Хайв. Когда мы вышли на орбиту, я понял почему. Это был мир, покрытый не заводами, а жильём, уровень за уровнем, купол за куполом, до самого горизонта, тесный, кишащий, забитый людьми до предела, за которым уже не живут, а только существуют. Синдер производил вещи. Хайв производил людей. Он был тем, чем был Даунсайд, только в масштабе целой планеты, — резервуаром дешёвых рук, которые верхние системы черпали, когда нужны были руки, и в который сливали обратно, когда руки становились не нужны.

И мусор у Хайва был под стать. Не промышленный, не тяжёлый, а бытовой, лёгкий, бесконечный, — то, что остаётся от миллиардов тесно живущих людей. Упаковка синтетической еды, изношенная одежда, сломанная дешёвая утварь, всё то, что производят дёшево, чтобы дёшево выбросить. Мы брали этот мусор блоками, спрессованный до камня, и я, принимая его, ловил себя на странном чувстве. Промышленный хлам Синдера был безличен. А в этом, бытовом, было что-то от людей. Спрессованные вместе, до неразличимости, миллионы мелких следов чужих жизней, съеденного, сношенного, сломанного. Мусор Хайва был спрессованными жизнями, вывезенными на край мира, чтобы там о них забыли, как о самих людях забудут, когда те состарятся. Блоки эти были легче синдерских, но брать их было тяжелее, потому что из среза иного нет-нет да и торчал угол, в котором ещё читалось прежнее, — обрывок цветной обёртки, край детской подошвы, спёкшийся ком того, что кто-то носил, пока не сносил. Я старался не вглядываться. Вглядываться в такое было незачем и некогда.

Особые блоки были и здесь. Их грузили и считали отдельно, как везде. Мы брали Хайв блок за блоком, и Бёрк, ворочая рядом особый, чуть иной на звук, сказал вполголоса, ни к кому:

— Вот за один такой, если знать кому, дают больше, чем нам за весь рейс. А идёт он мимо нас, будто нас и нет. Обидно, старик. Мимо самых рук идёт.

— Мимо рук идёт то, что не по рукам, — сказал я. — За такое берут не деньгами, а головой. Кто потянулся не по себе, тот и остался тут навсегда.

Он хмыкнул и не ответил, но я видел, что слова легли не туда, куда я целил. Бёрк слышал только первую половину — что дают больше, чем за рейс. Вторую, про голову, он не слышал вовсе. Такие не слышат. Тэйт, работавший поодаль, к разговору не пристал, только глянул на нас, тронул сквозь ткань жетон на груди и молча потянул следующий блок. Он своё решил давно и в чужой торг не лез. Ему нужно было не урвать, а донести, рейс за рейсом, деньги домой, и он берёг силы на это, а не на разговоры.

Я уже понимал схему целиком, от верхних доков через Синдер и Хайв до Дампа, — как по всей этой цепочке кто-то отбирает из потока отбросов то, что ещё живо, и уводит мимо счёта. И чем полнее я понимал, тем яснее видел, что понимаю это один. Рид знал курс к Хайву. Чиф знал, как довести до него движок. Грузчики знали, как уложить блоки. А как устроено целое, от начала до конца, не видел никто, потому что никому за это не платили и никого этому не учили. Кроме меня, которого не учили ничему, а оттого выучили смотреть на всё. И я поймал себя на том, что это знание греет меня, тихо и стыдно, будто я всё-таки чего-то стою, будто пятьдесят лет никчёмности сложились наконец в одно умение, которого нет больше ни у кого на борту. Прожить человеком, а не единицей в списке, — вот, оказывается, чего мне ещё хотелось, кроме тёплого угла.

Перед уходом с орбиты Хайва ко мне подошёл Холт. Он редко подходил к кому-нибудь сам, и я насторожился.

— Ты груз считаешь, — сказал он. Не спросил, сказал.

— Считаю, капитан. Привычка.

— И как, у нас всё на месте?

Я посмотрел на него и понял, что это второй такой вопрос за рейс, после Чифа, и что оба спрашивают об одном, и оба на самом деле спрашивают не про груз, а про меня. Опасен ли я. Полезу ли туда, куда не по чину, или пойму своё место.

— У вас всё на месте, капитан, — сказал я ровно. — Ровно столько, сколько по бумаге. А бумагу пишу не я.

Холт смотрел на меня своим долгим тяжёлым взглядом, в котором ничего не отражалось, и я не знал, что он в этом взгляде решает. Потом он кивнул, коротко, будто поставил галочку в каком-то своём внутреннем манифесте, и ушёл, ничего не добавив.

Я знал, чего он боится, хоть он и не сказал бы вслух. Холт был капитан только по названию, а по сути такой же наёмный, как я, только с большей строчкой ответственности и оттого с большим страхом. Ему нужно было одно — довести кольцо без происшествий, рейс за рейсом, без единого ЧП, за которое списывают капитанов быстрее, чем грузчиков. Он копил свой ключ так же, как Тэйт слал деньги домой, и боялся так же, как Чиф, — что в один рейс его снимут, как снимают отслужившую деталь, и на его место поставят другого, помоложе, подешевле. Оттого он и щупал меня взглядом. Не потому что боялся, что я украду. Потому что боялся всего, что могло сбить его тихий заход на посадку в конце. Новый человек с считающими глазами был для него не вором, а риском. А риска он не хотел никакого. Он хотел сойти тихо, целым, с ключом. Я его понимал. Я хотел того же, только у меня и ключа-то ещё не было.

Я остался стоять у трюма, полного спрессованных жизней Хайва и спрессованного шлака Синдера, и думал о том, что сказал правду, и что правда была лучшей защитой из всех. Я и вправду не собирался лезть. Я и вправду знал своё место. Просто моё место, единственное, которое у меня было, — это место того, кто видит. А видеть мне никто запретить не мог, потому что видеть — это не воровать и не доносить. Видеть можно тихо. И я видел.

Мы взяли с Хайва вторую половину груза, полный трюм с двух планет сразу, промышленный шлак и спрессованные жизни, и легли на курс к Дампе. Впереди была ещё дорога, и в конце её — планета, куда всё это свозят и где всё это остаётся навсегда. Я стоял у иллюминатора и смотрел, как уменьшается Хайв, кишащий мир, из которого нет дороги прочь, и думал, что везу на край мира отходы двух планет, а на деле — отходы одного и того же порядка, который перемалывает и вещи, и людей, и меня в том числе, и выбрасывает туда, где никто не смотрит. Туда мы и летели. И я, единственный на Профите, летел туда не с тоской, а с тихим, осторожным, стыдным даже интересом. Потому что там, куда свозят всё несмотренное, должно было накопиться за годы много такого, на что стоило посмотреть.

На страницу:
3 из 4