
Полная версия
Перо. Книга 1. Брикет
Голод пересилил. Тит вырвал хлеб почти из старушечьих пальцев — как своё, отнятое и наконец возвращённое, — не сказал ни слова и отвернулся к воде. Ел быстро, заслоняя ломоть плечом и ладонью, чтобы не отняли. Жёсткая корка, кислый плотный мякиш с песком отрубей были лучшим, что он ел за неделю, и Тит злился на этот вкус.
Старуха всё ещё стояла за спиной, и Тит чувствовал на согнутой спине её долгий тяжёлый взгляд. Он счёл его жалостью, а жалость — вымаркой наперёд: жалеют того, кого уже списали, заранее похоронили. Лучше битьё — оно хотя бы считает тебя живым.
Но Зыбь не ушла ждать отдачи. Она присела рядом, плечо в плечо, лицом к воде, достала из-за пазухи дратву и недовязанную вершу, пустила скрюченные пальцы по ячеям. Будто пришла посидеть на привычном краю, где сидела задолго до Тита. Рука, давшая хлеб, уже занималась своим и больше к нему не тянулась. Старуха ничего с него не ждала, даже не смотрела, как он ест. Тит жевал, поглядывал сбоку и искал строку: цену, будущий спрос, хотя бы ожидание на лице. Перебрал ещё раз — не нашёл ни строки, ни числа. Ловушку он умел читать; дар без строки тревожил сильнее. Тит отвернулся жёстче.
Только раз она сказала тихо, надтреснуто, будто воде:
— Ел бы тише. Захлебнёшься.
Тит не ответил и продолжал жевать, но кусать стал медленнее — и разозлился, что послушался. Зыбь ничего больше не прибавила, однако он вычитал своё: вот уже первое указание, дала хлеб и правит, как его есть. Сперва кусок, потом слово, потом вся жизнь по чужому слову.
Зыбь домотала ряд, оборвала дратву зубами и ушла, не скрипнув доской. Тит доел до крошки, слизал их с ладони и с того места на настиле, куда упали две-три, облизал пальцы один за другим. Твёрдость спрятал внутрь, как нож в голенище: под рукой, но не на виду.
Немного погодя по настилу прошёл Жмых — обходил ряды на ночь, считал спящих, как считают мешки. Он остановился над Титом, посмотрел сверху.
— Поел, гляжу, — сказал он. Видно, заметил, как Тит облизывал пальцы, или учуял на нём кислый дух хлеба. — Откуда хлеб, отжимка. Тебе пайки нет.
Тит поднял на него глаза и сказал ровно:
— С воды поймал. Угря.
Жмых не поверил, но спросу взять было не с чего: безбумажный хлеб безбумажной старухи ни в какую строку не ложился. Он хмыкнул, ткнул сапогом брикет под Титовым боком — крепок ли, сух ли — и ушёл.
Ночью к Титу на брикеты подсел пожилой артельный, жилистый, с провалившимися щеками и одним глазом, глядевшим вбок. Имени Тит не знал, только лицо. Мужик копал на дальнем поле и по ночам долго кашлял торфяной пылью. Он помолчал, послушал, ровно ли дышит спящий поодаль Жмых, наклонился к самому Титову уху и сказал одними губами:
— Завтра Огрызь строки сверяет. На глаза ему не суйся и к станку у воды, где он под навесом, не становись. Держись дальнего края, понял? Ему наверху холку намылили, злой приедет, на ком-нибудь сорвёт. На тебе легче — за тебя спросу нет.
Тит лежал не шевелясь, как лежал, и спросил тихо, в темноту:
— Тебе с того что.
Мужик молчал. Дышал со свистом. Потом сказал:
— Брат у меня был. Вот такой же. Безответный. На нём всё и сорвали. — Он опять сглотнул, и в горле щёлкнуло. — Больше не на ком было — вот и на нём.
Ответа он не ждал. Придушил кашель в кулаке и ушёл; у края отхаркнулся и сплюнул в воду.
Рёбра брикетов давили в спину. Тит перебирал сказанное, и слова чернели. Про мёртвого брата вышло слишком складно: проверить нельзя. Кто станет даром предупреждать врага? Значит, это наводка. Его гонят на дальний край, где уже поставлен капкан; или Жмых хочет, чтобы Тит забился в угол, а потом укажет Огрызю на прячущегося: нечистая совесть сама себя выдала. Зверя шумом с одного бока ведут прямо на железо. Раз велят спрятаться, безопаснее выйти на глаза, где видят все и шею не свернут тайком.
Он привык не верить никому. Чужой обман был единственной его верой: если выходило худо, виноват лжец; если хорошо — вера оказалась права. При любом исходе счёт сходился.
За плотами ровно шипела пневмотруба, гоня в Аргван чьи-то реестры в медных гильзах. Шип тянулся долго, не меняя доли. Под него Тит уснул.
Поднялись затемно. Плоский белый туман обрезал сушильный ряд, чаны и настил по пояс; люди ходили без ног, по грудь в молоке. Жмых стучал по жести, сгоняя всех к станкам. Тит умылся холодной чёрной водой, пахнущей тиной.
У края стоял ночной мужик и смотрел на воду. Он не работал. Здоровый глаз держал Тита, косой уходил в туман. Ни укора, ни надежды — только усталость человека, отдавшего последнее, что мог, одно слово, и увидевшего, что его не взяли. Брата когда-то подняли из этой самой воды; должно быть, потому мужик и стоял здесь каждое утро. Тит встретил его взгляд и отвёл свой — первое за утро движение, которого не сумел себе сосчитать.
Крам Валь, хозяин промысла и сам слободской, стоял у своего чана, как остальные, работы из рук не выпускал. Увидев Тита, коротко мотнул: помнишь ли вчерашний хлеб? Тит виду не подал, но вопрос запомнил. Крам считал, что вчера ошибся; Тит — что нет.
Огрызь приехал, когда туман поднимался. Двое казённых гребцов подвели плоскодонку к настилу, отпихиваясь шестами от топляка, борт стукнул о сваю. Доимщик сошёл сам, не дожидаясь поданной руки, и сразу стало видно: мрачнее обычного. Засаленный чехол печати он мял в кулаке и прикрывал другой ладонью. Пальцы то гладили, то мяли кожу. Под навесом Огрызь разложил реестр на колене; обкусанный до мяса палец быстро и зло побежал по цифрам. Кромка ногтя была тёмной от давней привычки — её кусали по живому снова и снова. Значит, Огрызь и сам кого-то боялся.
Жмых стоял рядом согнувшись, подавал реестры, поддакивал и тыкал вслед за Огрызем на полмгновения позже, будто сам видел ту же провинность. Доимщик называл число, Жмых повторял; при недовесе называл имя, и оно без всплеска ложилось в воду. Артель работала, не поднимая глаз. Каждый ждал своего имени и считал: миновало или легло на него.
От чана Тит видел мятый чехол, злой палец, новую складку у Огрызева рта, согнутого Жмыха и пустой дальний край, куда его посылали ночью. Никто туда не шёл. Все жались к середине, к навесу, на глаза, показывая, что работают. Это стало последним подтверждением: капкан был там, где пусто.
Наперекор ночному шёпоту Тит пошёл к ближайшему от навеса станку, на самые глаза Огрызю. Взялся за рычаг, будто всегда здесь стоял, и принялся мять торф. Холодная жижа лезла сквозь пальцы, пахла гнилью и железом. Тит жал, не отводя глаз, и смотрел исподлобья на человека, у которого печать была, а у него — нет.
Огрызь поднял голову от реестра. С минуту он молча смотрел на Тита, и палец его остановился на строке.
— Ты чего тут встал, — сказал он. Не спросил — сказал. — Тебе тут место указано?
Тит не ответил. Жал рычаг.
— Тебе, отжимке, кто к навесу велел?
И встал. И шагнул. И обкусанный палец его был уже не на строке, а в воздухе — поднятый, нацеленный Титу в грудь.
Глава четвёртая. Дальний край
Удар пришёл не туда, куда Тит ждал: под рёбра, коротко, без размаха. Огрызь велел бить тихо, не оставляя строки на виду. Синяк под глазом — строка, рассечённая губа — строка; под рёбрами ничего не пишется. Только вышибает дых, и человек складывается, будто сам нагнулся за оброненным.
Спрашивать было некому. Над водой стояло небо без лица, без горла и уха. Под ним Огрызь с чехлом печати в кулаке лишь повёл пальцем, а бил Жмых: свой — своего, чтобы грех делился на двоих и редел, а страх оставался густым между соседями, которым завтра делить плот.
Долг был отцов. Отца Тит не помнил — только строку, пережившую человека. Безотчий он долго считал именем, пока не понял: так зовут того, кто ушёл, не закрыв отчёта. В прошлый приезд Огрызь нашёл Тита на сушильне, вынул круглую потёртую печать с обгрызенным краем и подержал на ладони, чтобы видели. «За тобой числится», — сказал он вместо «плати» и ушёл. Долг мог стоять ещё годы, но на Огрызя пролилась течь, а Тит сам вышел ему на глаза, под самый навес. Готовую отцову строку взыскали телом, Жмыховой рукой: чего не нашлось монетой.
Тит не закрывался: тогда бьют дольше, ищут дно, ждут стона, согнутой спины, просьбы. Своего дна он не показывал. Принимал удары телом, брикет за брикетом, и держался на самых глазах у слободы. Пусть вписывают в память, раз в книгу нельзя.
Жмых бил тупо и ровно, наваливаясь плечом, от живота. Под ладонью хрустнуло Титово ребро, и старшой вздрогнул сильнее самого Тита. От него несло рассолом, луком и давней сельдью — так пахло от всей слободы, где рассолом лечились и сводили цингу. Жмых сопел этим кислым дыханием и косился на навес, на Огрызя, на чехол.
— Будет, — сказал Жмых не Титу, а себе. И опустил руку.
С опущенной рукой Жмых простоял дольше, чем следовало, переступая с ноги на ногу. От навеса не пришло ни «хватит», ни «ещё», а праздно стоящий при битье сам оказывался в полушаге от должника. Старшой глянул на серую воду, будто там можно было найти середину и не оступиться ни в одну сторону. Вода середины не держала. Он снова поднял руку: так было легче, чем не поднять.
Ударил вполсилы. Сильно — спросят, кто дал право; слабо — не свояк ли должнику. Жмых искал силу удара, за которую никто не спросит, и той же рукой бил в себе то, что ещё не хотело бить. С каждым разом нужная мера находилась легче. Его доили заодно с Титом: Тит платил ребром, Жмых — тем, что завтра сможет поднять руку охотнее. За это Тит презирал его сухо и холодно.
— Ты, Брикет, не обижайся, — сказал Жмых между двумя ударами, тихо, чтобы не донеслось до навеса. — Не я ведь.
На «не я» ответить было нечего. Здесь все были «не я»: за Жмыхом стоял Огрызь, за ним контора и Аргван, дальше — небо без лица.
Народ собирался понемногу. Ренк, ближний сосед по настилу, выглянул из своей дыры, пожевал губами и скрылся: у него был свой долг и своя очередь, чужую беду смотреть не с руки. Бабы от мостков встали поодаль с верёвками в руках. Полоскать перестали, но работу не выпустили. Праздного могли вписать свидетелем, а со свидетеля тоже спрашивали, поэтому они полоскали пустое и выбирали уже выбранную верёвку, глядя сквозь дело, как сквозь щель.
Под Жмыховым кулаком Тит собирал взгляды. Дёгтя, смоливший слободские лодки, смотрел сыто: били не его. С краю стоял мальчонка Нисиного возраста и не мигал. Между ударами они встретились глазами. Ребёнок смотрел прямо, потому что ему ещё не сказали, куда смотреть нельзя. Мальчонка моргнул первым и отвёл глаза.
Жмых ударил ещё. И ещё. От навеса донёсся голос Огрызя — ровный, без злобы, скучающий, как у писаря, что читает чужую опись:
— Ты ему ребро не ломи. Калеку мне не надо. С калеки что взять.
Деловитость была хуже брани. Огрызь берёг его, как скотину перед ножом, чтобы не подохла раньше срока и ещё дала. Тита не наказывали — доили. Били в счёт, тело шло вместо монеты, потому что строка не могла стоять пустой. От этого в Тите поднималось холодное, ещё без имени.
Его оставили, как перестают качать насос, когда бочка полна. Жмых отступил, тряся рукой, будто били его. Тит лежал щекой в холодной торфяной жиже, пахнущей погребом и прелым листом, и слушал сапоги: сперва тяжёлые Огрызевы, с ленивым присвистом подошв, потом частые, виноватые Жмыховы. Эту виноватость он отложил: виноват — значит боится; боится — значит слаб, только печать у него над собой.
У головы Тита сапоги остановились. Скрипнул кожаный чехол: Огрызь прятал печать, прихватив горловину ладонью. Тит не поднял глаз, смотрел в доску, в чёрную щель между досками, где внизу плескала вода.
— До новолунья, — сказал Огрызь сверху. — К новолунью либо монетой, либо опять придём. Ты считать умеешь, я знаю. Брикеты-то считаешь. Вот и долг сосчитай.
И добавил, уже отходя, не Титу — а так, в воздух, под небо без лица:
— Отцов долг — он не твой. А спросят с тебя. Так уж заведено. Не я его заводил.
И этот — «не я». Тит слушал удаляющийся присвист подошв. Он не брал отцова долга и не помнил отца, но платил ребром. Где-то стояла строка с именем, отданным ему, как худой кафтан с чужого плеча: не он надел, а снять нельзя.
С навеса капало, в слободе скрипел ворот — кто-то тянул плот к плоту. На дальней пристани тренькнула конка, прошедшая поверху, по твёрдой Вельмаре, которая ничего не знала о нижней воде. Чужой звук пришёл сверху и ушёл. Тит слушал, как стихает свистящее эхо удара. Ребро при каждом вдохе проверяло себя: цело, только болит. Эту боль он снесёт. И следующую.
После Огрызя бабы разошлись по одной, чтобы не вышло, будто сговорились. Старуха Кулёма первой исподтишка перекрестила Тита и спрятала руку в рукав; за ней ушли остальные. Полосканье снова стало полосканьем, верёвка — верёвкой. Помнить было опасно — с помнящего спрашивали.
Над ним наклонилась тётка Зыбь.
Зыбь ступала мягко, как тот, кто весь век прожил на воде и тверди не доверяет: пробовала доску прежде, чем перенести вес. Присела, хрустнув коленями; от неё пахло холодным взваром и вечно мокрой шерстью, превшей на плечах круглый год. Ничего не сказала, только протянула руку, чтобы поднять.
Тёмные пальцы не разгибались — их скрючило вёслами, верёвкой, стиркой в ледяной воде. Когда-нибудь такие будут и у него, если доживёт. Ладонь висела над ним открытой, кверху.
И тело Тита потянулось к ней.
Раньше счёта Титова рука дрогнула и поползла по доске, локоть подобрался под бок. Тело помнило то, чего голова знать не хотела: рука сверху — твердь, за неё можно подняться. Оно устало быть отжатым брикетом, хотело, чтобы его подняли, чтобы было за что держаться, кроме себя. Ещё вершок — пальцы легли бы в старухины.
Тит поймал это движение, как ловят оступившуюся ногу над щелью, и сломал в себе то, что тянулось к ладони, — коротко, как сухую лучину о колено. Внутри хрустнуло больнее ребра: то ломали чужой рукой, это — своей. Он отвёл старухину руку плечом, упёрся ладонью в доску; пальцы ушли в холодную слизь по второй сустав. Поднялся сам, медленно, всем отжатым телом. Оно весило одной болью, но эта боль принадлежала его выбору.
Ему не простилось, что его сочли неспособным встать без чужой ладони. В старухиной доброте он увидел наклон сверху вниз: кто может поднять, тот может и оставить лежать.
Зыбь не обиделась. Спокойно опустила руку и осталась на корточках, глядя снизу выцветшими глазами. В них не было ни укора, ни ожидания, только усталое знание, которого Тит не имел. Она смотрела на него, как на поднимающуюся воду, которую поздно бояться и рано надеяться остановить.
— Встал, — сказала она.
— Ну, стой.
Доски качнула далёкая волна — от лодки или верховой баржи. Зыбь переждала её, как пережидала всё на воде, и заговорила не к Титу, а в сторону реки, будто продолжала давний разговор:
— Я твоего деда вот так же выхаживала, — сказала она. — На этом плоту. Только тогда под навесом стоял другой, не Огрызь. Тогда был Пелл. Тоже с печатью. Печать одна, а люди под ней сменяются. Деда твоего я поднимала. Он руку взял.
Замолчала. Пожевала пустым ртом, вспоминая.
— Взял руку — и помер через зиму. А ты не взял. — Она глянула на него снизу. — Может, и дольше проходишь.
Дед и отец были для Тита пустыми словами, чужими именами из строки; он их не помнил и помнить не хотел. Но старухин счёт — взял руку, помер; не взял, ходишь — лёг в нём ровно, как верный брикет в кладке. Это была не ласка, а счёт, а счёту он верил.
Она сунула ему ломоть.
Хлеб был тёмный, тяжёлый, с торфяной горчинкой. Корка отсырела по краю, мякиш был плотным, как глина.
Он взял. Носить голод ровно — одно, отказываться от хлеба — уже дурь, а дури Тит себе не позволял. Жевал медленно, глядя поверх старухиной головы на пустой навес; корка скрипела на зубах песком. И всё же видел в ломте ту же руку сверху, только теперь с хлебом. Привыкнешь брать — сперва хлеб, потом строку, потом долг, и не заметишь, как тебя внесли.
— Чего глядишь, — не спросила, а сказала Зыбь. — Думаешь, и за хлеб с тебя спросится?
Тит не ответил, но Зыбь прочла его закрытое лицо.
— Спросится, — сказала она просто, не утешая. — Всё спросится. С того и живём. Только спрос спросу рознь. Один спрашивает, чтобы забрать. Другой — чтобы отдать. Ты их пока путаешь.
Подобрала со своего колена крошку, отправила в рот — не пропадать же. На слободе и крошка была счётом.
— Огрызь ребро взял в счёт долга. А я хлеб дала в счёт чего? Ни в счёт чего. Вот этого ты не можешь снести. Был бы счёт — отдал и чист. А тут нечем отдавать, ходишь должен тому, кто ничего не спросит. Это тяжелее Огрызева долга. До смерти.
Её слова легли боком, как плохо уложенный брикет, и торчали. Тит не умел их ни принять, ни сбросить, поэтому отложил рядом с виноватым Жмыховым шагом, мальчонкиным взглядом и собственным внутренним хрустом, когда ломал себя об руку. После сочтёт.
— Чего ж тогда даёшь? — Голос вышел сиплым, отбитым. — Раз ни в счёт. Себе в убыток.
Старуха пожевала пустым ртом, глядя на дальние навесы, под которыми тоже кого-нибудь били.
— Я старая. Мне счёт скоро закрывать. Хочу закрыть не в долгу. — Она поднялась, придерживаясь за край плота. — Ешь да помни, кто кормит. Помни.
Она пошла к своему краю, мягко пробуя доски. Тит смотрел ей вслед и не верил: вот и старуха хочет, чтобы её помнили в строке, где должник стоит ниже давшего. Он услышал: помни, кому должен. Но «помни, кто кормит» легло боком, не туда, куда он его клал, и осталось торчать — в словах было что-то ещё, пока нечитаемое.
Тит доел корку и облизал пальцы, чтобы не пропало. У своей дыры Зыбь выбрала из воды пустую вершу, осмотрела и опустила обратно. Жизнь её пошла дальше своим скрипом, старуха не обернулась. От этого Титу стало ровнее: кто не оборачивается, тот будто не ждёт отдачи. Может, и ждёт, да виду не подаёт. Сосчитать он не умел.
Тит остался один на дальнем краю, где вода уже не держала, а ждала. Доска под ногами ходила вверх-вниз, дышала. За спиной слобода жила своим скрипом, капелью и насосами; впереди плоская серая вода тянулась до Аргвана, к верхней Вельмаре, где у людей были печати, строки и горло, чтобы спрашивать.
Тит глядел туда, ел чужой хлеб и не верил ему ни на крошку. Неверие он берёг вместе со злостью, грел на них руки и тянул из них, чем жить. Пока они держали крепче чужой ладони.
Глава пятая. Имя
Беда на слободе никогда не приходила сама по себе, своим лицом. Она приходила чужим именем.
Тит приметил это раньше, чем сумел бы выговорить. Огрызю для угрозы самого себя было мало, и он это знал; всякий раз звал чужого, высшего, которого на плотах никто не видел, но за чьим именем будто лежал невидимый ров.
Туман сел низко, доски покрылись испариной. Из болотной ямы шёл холодный рыхлый торф, пахнущий гнилью и студёной водой; Тит этого запаха давно не различал.
Огрызь прошёл по сходням, постукивая носком по доскам, будто проверял, где прогнило. У Жмыхова плота присел передохнуть и положил ладонь на полную, с верхом, бадью. Тит из-под рычага видел, как доимщик оглянулся в туман и качнул её к себе на один палец. Чёрная жижа два-три раза перелилась через губу и неслышно ушла в щель. Бадья встала ровно, с виду полная, но весу убыло. Чужая рука влила Жмыху недовес.
Огрызь поднялся, отряхнул колени и пошёл прочь, будто и не подходил. У третьего плота он остановился, обернулся.
— У Жмыха недовес, — сказал он громко, чтобы слышали. — Это не я.
И только потом указал на Тита пальцем. Палец был жёлтый, кривой.
— Ты думаешь, это я тебя гоняю? Мне на тебя плевать, отжимка. Жмыхов недовес на тебе повиснет: с кого Жмыху добрать, как не с того, кто под ним. Это Перо так велит. Тому, в Досмаре, недовес твой не угоден.
Все втянули головы, даже Жмых, честно наполнивший бадью и ещё не знавший, чем недодал. Старуха на дальнем плоту тоже втянула. Руки стихли, капель с навеса застучала громче. Перо. То, в Досмаре. Имя прошло над слободой холодной тенью, у которой не было тела, — не увернёшься и не схватишь.
Тит жадно слушал имя, в котором была сила, как голодный слушает шаги у двери. Никто на плотах не знал, кто это. Рука Огрызя качнула бадью и указала на Жмыха, но беде дали третье, далёкое имя. Счёт сошёлся: бадья недолита, виноват нижний, велено сверху.
У дальнего плота Огрызь остановил тощего водоноса с коромыслом: бадьи мелки, значит недолив, а недолив Перу не угоден. Водонос поставил ношу, долил из болотной ямы, хотя там вода была грязнее, и поклонился. Огрызь смотрел на поклон с большим довольством, чем на воду.
Всякий раз, когда Огрызь поминал Перо, ему прибывал долив или поклон, а Жмыху убывал палец весу. Брал доимщик, имя ставил чужое.
Тит спросил у Жмыха в тот же день, после, когда всё стихло, — спросил тихо, чтобы никто не приметил, что он спрашивает.
— Перо — это кто?
Жмых не поднял глаз. Он перебирал тряпьё в углу: что-то прятал, что-то доставал. Пальцы у него были в торфе до самой кости.
— Не кто, — сказал Жмых. — Не «кто». Перо и есть.
— Человек?
— Тьфу. — Жмых сплюнул на доски и растёр плевок ногой. — Сиди молчи. Меньше будешь знать — дольше продержишься.
Жмых больше ничего не сказал. Произнёс это как правду о холодной воде, в которой тонут и о которой не спрашивают. Тит отступил, унося имя.
Потом Тит подсел к древней старухе, месившей торф голыми негнущимися руками. На плотах она знала всё прежнее. Он дождался, когда она сядет есть, и, чтобы развязать ей язык, отдал краешек своей корки — не всю. Старуха пожевала беззубым ртом.
— Перо, — сказала она и посмотрела на холм. — Я молодая была — оно уже было. Мать моя померла — оно было. Оно всех нас переписало. И тебя впишет, когда срок придёт. И вычеркнет.
— А видел его кто-нибудь?
Старуха засмеялась беззвучно, одними дёснами.
— Кто Перо видел, тот вниз уже не спускается. Туда уходят. Оттуда — нет.
Старуха беззвучно посмеялась дёснами, потом отвернулась и доела молча. Больше из неё ничего не вытянуть. Тит запомнил: увидевший Перо не спускается. Значит, наверху кто-то оставался и было куда влезть.
Перо жило на сухом холме, куда не доходила вода, и никогда не спускалось. У него не было сапог, чтобы ходить по доскам, кулака, чтобы бить, даже горла, чтобы крикнуть. Только имя. И его хватало, чтобы Огрызь смелел, Жмых слушался, а слобода стихала.
Тит вертел имя, не находя дна, как не находил его в небе, когда после работы лежал на спине. Огрызь грозил Пером, Жмых приговаривал «не я», хозяин Валь, сам стоявший у чана, смотрел на Досмар и говорил: «велено». За каждым стоял следующий, а на холме, за туманом, — ещё чьё-то «велено», и так до высоты, где, может быть, уже никого не осталось. Одно безличное слово скрипело само, как сухое дерево. От него люди делались должными, уходили в Хеммар, тонули слободы.
У давившей его силы не было горла. Будь оно — Тит знал бы, что делать: выследил бы, подкрался к нему, как к крысе у болотной ямы, ударил без замаха. Вот враг, вот горло, вот кол. Но Огрызь отвечал перед другим, тот — перед следующим; кого ни возьми, каждый сам был бит сверху и передавал удар вниз по цепи, к тому, у кого под ногами одна вода.
Ниже всех стоял он.
В тот же день Жмых отнял у Тита половину пайка за недовес. Под глазом старшого наливался синяк, собственный хлеб был не доеден: его тоже обобрали, и он передал дальше. Тит взял обкусанный кусок, сел у воды, свесил ноги и медленно ел, считая: над ним Жмых, над Жмыхом Огрызь, над Огрызем Валь, над Валем холм. Цепь уходила вверх кольцо за кольцом, и каждое всем весом тянуло нижнее. Последнее лежало на воде — на Тите.
К плоту тихо, бочком, подошёл новенький мальчонка, меньше Тита, готовый отскочить от чужой еды. Его привезли на той неделе. Своей корки у новых первые дни не бывало, пока не внесут в счёт. Он встал поодаль и смотрел на хлеб; на тонкой шее вверх-вниз ходил кадык.
Корки хватало на два укуса. Один Тит долго размачивал во рту, чтобы продлить. Последний кусок, с ноготь, рука без спросу повела на полпальца к мальчонке — отломить. Движение было нижним, привычным.
И тут Тит остановил руку.
Остановив руку, Тит понял почему. Под ним теперь кто-то есть — тощий, со сглатывающим кадыком, ждёт поодаль. Отдаст корку, и завтра снова останется нижним кольцом над водой: Жмых обдерёт, а передать удар будет некому.
Тит медленно доел при нём, последний кусок не глотал сразу, не отводил глаз. Мальчонка смотрел, как ходит его челюсть. Титу не стало ни стыдно, ни сладко — только понятно: он тоже стоял в цепи и уже не на самом дне. Под ним был тот, кто смотрел вверх на него, как он сам — на холм.
Поняв это, Тит не сделался смирнее. Он сделался жаднее.
У силы нет горла — задушить её нельзя. Её можно только взять. Влезть на цепь и идти вверх, кольцо за кольцом, отнимая у каждого то, чем он давит, пока негнущаяся рука не возьмёт само Перо, скрипящее на сухой высоте. Тогда уже не его станут вписывать. Вписывать будет он.





