Перо. Книга 1. Брикет
Перо. Книга 1. Брикет

Полная версия

Перо. Книга 1. Брикет

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Мирсардор Тулаганов

Перо. Книга 1. Брикет

Часть первая. Жертва

Глава первая. Сушильня

Его звали Брикетом. Серый, плотный, выжатый досуха — кличка пристала к нему вместе с торфяной пылью. Титом его не звал никто. Безотчим — тем более.

По утрам Жмых шёл вдоль настила от старших, спавших у дальнего края, к подросткам на отжимках. Одного окликал, другого пинал сапогом. Под Тита он подсовывал край лопаты и сдвигал, будто товар, лёгший не на своё место.

— Вставай, отжимка. Торф ждать не станет.

Лопата холодила бок сквозь рубаху. Тит садился, оглядывал серое утро и лишь потом поднимался со штабеля под навесом. За ночь брикеты отдавали телу остаток дневного тепла сушильни и вытягивали его собственное; к рассвету человек и торф становились одной сухой породой. Рёбра ныли там, где пришлись на острые грани, но Тит не называл это болью. Таково место, на котором спишь.

Раньше Жмыха Тита будила вода. Сквозь дыру в дранке капало в бочку — всю ночь, через равные доли времени: тук да тук. За годы он выучил этот счёт и просыпался за каплю до старшого, зная по числу ударов, скоро ли свет. Сегодня их было меньше: дождя не было, торф не отсырел, мять его будет тяжелее, а за плохо размятый Жмых спросит строже. Тит знал это прежде, чем открыл глаза, и лежал до самой лопаты.

Когда он сходил с настила, дальний рукав Ирмы стоял высоко и чёрно, держа на себе плоты, лачуги и людей. Мостки скрипели под ногой. Сваи обросли слизью до отметины половодья: ниже она была старой, бурой, выше — свежей, зелёной. По этой границе Тит узнавал уровень воды, не глядя на реку. Под плотами хлюпало; сквозь кислый запах сырого рыжего торфа тянуло тиной и чем-то стылым, чему он не знал имени и звал про себя водяным духом.

За краем, где слобода кончалась гнилью и водой, лежал туман, а в нём — Аргван. Тит не видел от города ни кровли, ни огня, только слышал имя. На плотах его произносили вполголоса, как название болезни, способной услышать и припомнить.

Однажды оттуда пришла простая, не казённая лодка под рваным навесом. Незнакомые люди сидели в ней тесно и тихо; из узла на коленях одного торчал обитый медью угол сундучка. Лодка не пристала, прошла мимо помоста, дальше, в гнилой край, где слобода тонула. Жмых вышел из-под навеса и долго смотрел ей вслед, заслонившись рукой.

— Досмарские, — сказал он не Титу, а так, в туман. — Сверху едут. Вниз едут.

Людей в лодке везли как товар, и не туда, куда они хотели. Суконная одежда была цела, лишь измята многими ночами, — не слободская. Старик держал поверх узла белые, нерабочие руки. Тит сравнил их со своими, отвернулся и пошёл к станку. О лодке больше не думал, но руки приберёг: бывает, что и сверху падают, мимо помоста, в гнилой край. Снизу вверх не падал никто.

Сушильня стояла на сваях выше лачуг: хозяин берёг товар лучше людей. Намокший торф пропадал, намокший человек обсыхал сам и ещё отрабатывал. Торф с дальних выработок сваливали на помост, мяли ногами и отжимали станком с длинным рычагом. Тит висел на нём с малых лет. Сперва его подсаживали — веса не хватало; он обнимал рычаг, поджимал ноги, рычаг медленно шёл вниз, и из-под пресса текла чёрная жижа. Потом веса стало довольно, зато кисти уже не разгибались до конца.

От станка к настилу он носил за спиной по четыре-пять брикетов, связанных рогожей, и считал каждую ходку. Жмых считал вслух; у него всегда выходило меньше.

День шёл заведённым кругом. Тит по колено месил торф: сверху тёплый, в глубине стылый, так что пальцы ног заходились, пока лицо потело. В соседнем чану мяли Ниса и двое старших. Надсмотрщик считал круги и сбивался; Тит держал число про себя и ни разу не терял. Размятый чан шёл к станкам, на его место вставал новый. Потом Тит висел на рычаге, резал вылезший из-под пресса плотный пласт на мерные доли, грузил тачку, носил — и снова лез в чан, до исхода света.

В полдень стряпуха катила от чана к чану котёл. Всем черпала по разу, Жмыху и старшему — по два: так было заведено, и Тит на это не смотрел. Он подставлял половину жестянки с мятым краем, отходил к свае и хлебал мучную заварку с двумя неразличимыми волокнами. Горячее на час обманывало живот. Тит выпивал до дна, выскребал его пальцем, облизывал палец, обтирал жестянку о рогожу и затыкал за пояс. Другой посуды и другой вещи у него не было.

Вечером Жмых садился под навесом с книжицей в засаленной обложке. Читать он не умел, но водил пальцем по собственным крючкам и хмурился, как конторщик Огрызь над реестром. Крючки Жмых сам царапал и сам толковал.

— Недовес, — говорил Жмых и поднимал на Тита глаза поверх книжицы. — Опять за тобой недовес, Брикет. Двенадцать строк недодал.

— Полную меру нанёс, — говорил Тит.

— Полную. — Жмых стучал пальцем по крючкам. — А тут вот не полная. Тут двенадцать строк недодал. С грошей спишем. За место на брикетах спишем — ты на чём спишь? На хозяйском спишь. За науку спишем — кто тебя рычагу учил? Я учил. — Он откидывался и щурился. — Ты думаешь, тебя тут даром на брикетах держат?

Тит знал: мера полная, недовес припишут всё равно. Обижаться было не на что. Из него, как из брикета, уже выжали всё, что поддавалось.

Однажды Жмых пересчитал. Тит за день нанёс сорок ходок — он считал, и пальцы держали счёт: по узлу на рогоже за каждый десяток, всего четыре узла. Жмых сказал: тридцать две. Тит показал узлы. Жмых посмотрел на рогожу, на узлы — и сорвал их, рванул рогожу, и узлов не стало.

— Это что, счёт? — сказал Жмых. — Это верёвка. Счёт у меня. — И постучал по книжице. — В книге тридцать две. Хочешь сорок — впиши сам. Грамотный?

Назавтра Тит тайком завязал узлы снова, но Жмыху больше не показывал. Считал не для спора — для себя. Верёвку можно сорвать; число оставалось в голове, куда Жмых заглянуть не умел.

Жмых обирал не от злобы. Над ним стояли свой счёт, свой страх и строка в чужой книге; всё, чего старшой не мог отдать наверх, он сливал на отжимок, как помои с верхнего плота на нижний. Вода ищет, где ниже, а ниже Тита не было никого. Он стоял под этим, как свая под слизью. Жмых казался ему таким же отжатым, только выше на полплота, и Тит презирал его ровно, без жара.

Над Жмыхом был конторщик Огрызь.

Огрызь не носил брикетов и не мял торфа. Раз в неделю молчаливый гребец привозил его на казённой плоскодонке. Конторщик отряхивал полы кафтана, садился под навесом и раскрывал кожаный реестр. Обкусанным до мяса пальцем вёл по строкам, шевелил губами, макал перо и ставил пометки.

В день Огрызева приезда сушильня стихала. Жмых гонял отжимок мыть помост, ровнять штабеля и прятать битые брикеты, а сам надевал кафтан почище. Конторщика встречал согнувшись, забегая сбоку. Тит таскал мимо стола брикеты и слушал.

— За месяц по сушильне сколько душ? — спрашивал Огрызь, не поднимая глаз от реестра.

— Девятнадцать, конторщик, — говорил Жмых.

— По книге двадцать одна.

— Две убыли, конторщик. Старуха Гурна померла на Покров, и ещё малец, безымянный, в воду сошёл.

Огрызь макнул перо и вычеркнул. Старуха Гурна и безымянный малец, ещё неделю назад таскавший рядом тачку, исчезли одним росчерком. Перо прошло — и нет. Тит понёс брикеты дальше, думая уже не о Гурне и мальце, а о руке: обмакнула, провела — и спрашивать больше не с кого. В книге так, значит, так.

На цепочке у Огрызя висела тяжёлая чёрная печать в кожаном чехле. Однажды он вынул её, дохнул, обтёр рукавом, оглядел на свет и спрятал, не выпуская из ладони. Даже когда пил взвар, держал руку на чехле у сердца, прикрывая, как огонь от ветра.

Тит смотрел на эту печать так, как голодный смотрит на хлеб за чужим окном.

Этой малой чёрной вещью человека делали или не делали. Однажды Огрызь подозвал Тита, ткнул в нечитаемую строку и сказал буднично:

— Тебя ведь, Брикет, по бумаге и нет. Дед твой есть — вот он, вписан, должен за себя и за двор. А тебя нет. — Он провёл ногтем по пустому полю под строкой. — Тебя я могу отписать в Хеммар хоть сейчас, и никто не спросит, куда ты делся. Потому что некого было терять. Был дедов внук, да весь вышел.

Тит молчал. Он смотрел на палец Огрызя, на обкусанный край ногтя, которым тот водил по пустому месту, где Тита не было.

Огрызь подержал палец на пустом поле, будто примеряясь, затем снял с груди чехол, вынул печать и впервые положил перед Титом чёрным боком вверх. Над полем замерло обмакнутое перо. На острие набухала капля, и Тит считал её, как ночную воду в бочке: набухнет, упадёт — и станет он по бумаге. Если Огрызь так поведёт рукой.

— Поднеси-ка печать, — сказал Огрызь тихо, не глядя на Тита, глядя на каплю. — Вон она. Возьми да поднеси к руке. Сам.

До печати было полшага. Она лежала с Титовой стороны стола — протяни и возьми. Полусогнутые пальцы двинулись и замерли. Перо уже обмакнуто, пустое поле под ним, капля набухла. Поднесёт — Огрызь впишет его дедовым внуком, но на какой двор и в какую строку: здешнюю или ту, что ведёт в Хеммар? Тит не знал. Знал только: сам поднёс — сам попросил, а что выпросил, уже не вернёшь.

Тит не поднёс. Считал набухшую каплю, держа руку у бока. Огрызь отвёл перо, и чернила упали кляксой на край листа, мимо строки. Конторщик посмотрел сперва на неё, потом на мальчишку.

— Ишь, — сказал Огрызь. И печать убрал. Не в чехол сразу — подержал в кулаке, взвесил, будто решал ещё что-то. Потом упрятал на грудь и опять накрыл ладонью. — Цена строки, Брикет, — поднести. Не поднёс — стой как стоял. По бумаге тебя нет, ну и нет.

Тит смотрел на чёрную печать у чужого сердца, и полусогнутые пальцы сводило от желания. Только брать её следовало не той рукой, которую зовут поднести, а той, что сама будет класть.

Под вечер Тит увидел ещё одно. Огрызь убрал реестр и сел есть. Жмых поднёс варёную рыбу на чистой дощечке, белый хлеб, какого на сушильне не водилось, и остался рядом с жестянкой грошиков в руках. Доимщик ел не торопясь. Когда обтёр рот, Жмых тихо, бочком, поставил деньги на стол, будто и не ставил. Огрызь накрыл жестянку ладонью и смёл её в суму, не считая. Значит, и он понесёт кому-то выше — как Жмых принёс ему. Снизу вверх шли страх и гроши, сверху вниз — перо; верёвка тянулась от Титовой жестянки к верху, которого не было видно.

А выше Огрызя стоял хозяин. Крам Валь.

Хозяина Тит видел редко и всегда снизу вверх. Валь проходил по помосту в высоких сапогах, каким-то образом не пачкая их, и одним глазом оглядывал чаны, станки, штабеля и людей. Людей — тем же глазом, что станки. Тит был для него вещью по описи: пригодной, пока служит, и брошенной в угол после.

Только раз Валь остановился возле Тита. Постоял, посмотрел, как тот вяжет брикеты в рогожу.

— Этот сколько на станке висит? — спросил он у Жмыха, не глядя на Тита.

— С малых лет, хозяин. Дедов внук.

— Кисти-то, — сказал Валь и посмотрел на Титовы пальцы, как на щербину в рукояти: ещё послужит или пора менять. Потом пошёл дальше. Тит довязал рогожу, запомнив этот взгляд.

В тот наезд Валь привёз невысокого человека в опрятном тёмном платье. Тот держался на полшага позади, ничего не трогал, только мягко обходил станки и беззвучно шевелил губами. Считал станки, людей, штабеля. Жмых перед ним не гнул спины: ещё не знал, стоило ли.

Их счёт сошёлся на одном штабеле. Тит вязал рогожу и держал в уме восемь рядов по девять, недостачу в верхнем — два. Человек остановился по другую сторону и закончил считать одновременно с ним. Они встретились глазами поверх брикетов и оба промолчали: тот не сказал Валю, Тит — Жмыху. Человек едва повёл бровью — ни упрёка, ни угрозы, только отметил: и этот считает, — и первым отвёл глаза. Он считал сверху, для хозяина; Тит — снизу, для себя. После Тит о нём не слышал, но запомнил мягкую походку и тихие цепкие глаза: молчащий счётчик опаснее крикуна.

Но и над Валем был кто-то.

Тит понял это по мелочам. На плотах Валю никто не перечил, Огрызь при нём делался тих и прятал печать глубже под кафтан. Но порой хозяин вдруг настораживался, смотрел сквозь туман в сторону Аргвана, тяжелел лицом и на час замолкал, будто оттуда ложилась тень. Значит, кто-то стоял и над ним — так высоко, что у Тита не хватало чисел.

Ровный счёт тех, кто стоял над ним, давал Титу опору. Свою злость он не делил ни с кем, а чужое тепло обходил, как гнилую доску.

Через два штабеля спала Ниса — младше Тита, тонкая, с обкусанными руками. Она мяла в соседнем чану, таскала тачку и без умолку рассказывала о лодках, чужих словах, бабкиной похлёбке. Ответа не ждала. Однажды всё же спросила:

— Тебя как звать-то? По-настоящему. Не Брикет.

— Брикет, — сказал Тит.

— Это кличка. А настоящее?

Имя у него было: Тит, Безотчий, дедов внук. Он держал его глубоко, не для первой встречной.

— Брикет, — сказал он опять. И Ниса отстала.

Однажды вечером она протянула ему горбушку. Тит съел, глядя то на хлеб, то на Нису, и ничего не сказал; в другой раз отвёл её руку. Брезговать он не брезговал. За хлебом тянулось тепло, а оно сбивало счёт: сегодня горбушка, завтра слово, послезавтра привыкнешь к тому, кто рядом. Потом его отпишут в Хеммар — и останется незатыкаемая дыра.

Ниса обиделась на день, а назавтра снова рассказывала, какая лодка куда ходит и кого на какой свезли. Всё это слышала от бабки; до всего ей было дело.

— А Гурнина родню, слышишь, всю на дальнюю отписали, на Хеммарскую, — говорила она, меся торф и не глядя на Тита. — И мальцов, что при станках были, тоже туда. Которые безымянные. Их первых и свозят, безымянных-то, — за них спросу нет.

Тит месил рядом и поймал нужное: безымянных свозят первыми, значит, и его — когда поведёт рукой Огрызь. Ниса сказала это в туман, сама не зная, что отдала.

Тит не гнал её: пока Ниса говорила, а он молчал, между ними ничего не заводилось. Слова он складывал про запас, тепло пропускал мимо.

Глава вторая. Нисин день

Туман в то утро стоял ниже обычного, лёг по отметине половодья, там, где сваи обрастают слизью. Помост казался отвязанным плотом, который тихо тонет. Тит считал капли: за счётом не чувствовались руки, с ночи застывшие полусогнутыми, костяшками вверх, будто всё ещё мяли отжимку.

Ниса налетела сбоку, как налетает мелкая вода на сваю — без веса, но не обойдёшь.

— Брикет, Брикет, идём, там под третьим помостом лодка села, досмарская, днищем на кол, я видала, в ней мешок, рогожный, мокрый весь, и весло одно, а второго нету, второе они, видать, упустили, когда садились, идём же, пока Жмых не глянул, идём.

Она тянула его за рукав рукой, которой хватало махать, делить и тащить за собой. Тит помедлил, домерил двадцать восьмую каплю от смены, чтобы число осталось целым, и лишь тогда дал увести себя. Ниса этого не заметила: ей всегда казалось, что она берёт.

Под третьим помостом сидела чужая лёгкая лодка, верховой работы. Такие падали из Досмара в слободу, мимо помоста, никогда обратно. Днище напоролось на сваю, борт накренился, и вода неторопливо забиралась внутрь, как берут то, что уже твоё.

— Видал? Видал? — Ниса присела у края и заговорила без передышки, словно стоило замолчать — и лодку отнимут. — Это Крамовых, тех, что выше, у них сушильня крытая и брикет в обёртке, не навалом, с рыжей печатью в ноготь. Я ту обёртку видала. Мешок бы достать, да под помостом Дарновы сети. Дарн теперь не ходит, торфом ему всю рожу обожгло, сидит и чинит сети, хоть они никому не нужны. Лишь бы руки занять, а то рукам без дела беда…

Тит смотрел, как вода забирает лодку, и считал. К полудню сядет: нижний плот принимает всё, что упускает верхний.

— …а с дальнего плота, с того, что к Хеммару ближе, оттуда вчера Лена свели. Кер который. Старый. Отписали на тот берег.

Внутри у Тита капнуло. Лена он знал — тихого старика, будто вросшего в сваи.

Тит не повернул головы: дёрнешься на нужное слово — выдашь, что оно нужно. Глядя на рыжую воду в лодке, спросил пусто:

— На тот берег — это куда.

— Дура я, что ли. Знаю куда. — Ниса махнула за реку, в туман, где не было видно ни этого берега, ни того, только сухой верховой свет. — Где не возвращаются. Отписали — и весь Лен. Был Кер, нету Кера. Мне его жалко: он раз корку отдал, сам не ел. Зубов всё равно не было, на что ему корка…

Отписали. Тит повертел слово, как вертят узел, проверяя, держит ли. Лена Керовича вычеркнули: перо прошло по букве, и тихий старик, столько лет простоявший на дне, ушёл из счёта, как мокрый мешок под помост. Огрызев росчерк — и человека под строкой нет.

Теперь Тит знал: Огрызев реестр умеет не только прибавлять недовес, но и вычитать человека — к Хеммару или дальше. После той неподнесённой печати в нём лежало решённое: самому встать доимщику на глаза и взять свою строку своей ценой, не той рукой, которую зовут поднести. Завтра, послезавтра — но прийти. Прежде надо было узнать, чем режет этот станок.

— На, — сказала она.

Она уже совала в его полусогнутую кисть половину горбушки. У Нисы всегда что-нибудь находилось за пазухой, будто для любого встречного. Тёмный хлеб отдавал торфом, как всё на слободе, и был тёплым с того бока, которым лежал к телу.

Тит глянул на горбушку и сосчитал её разом, как считал всё.

Получалось два в одном: хлеб, согретый её телом, и весть о Лене. Ниса подала их одной рукой, той самой, которой тянула Тита, делилась и махала за реку, и сама между ними не делила.

И вот тут Тит сделал то, чего сам от себя не ждал.

Он взял весть. А горбушку — нет.

— Не. — Он отвёл кисть, ту самую, полусогнутую, отвёл, будто хлеб жёгся. — Сыт.

Он соврал. С ночи не ел, Жмых зажал пайку, и в животе было пусто, как в бочке между каплями.

Под левыми рёбрами резануло, там, где Тит давно считал сухой камень. Отвести тёплое от живой руки оказалось больнее голода — будто внутри скребли тупым краем его жестянки: не дорежет, только измучит.

Весть была сухой, как число: ходила по дну из уст в уста и никому не принадлежала. Её мог передать Дарн за починкой ненужных сетей, мог бы передать дальше беззубый Лен, если бы успел. Пером такую грамоту не вычеркнешь, потому что нигде она не записана. Её Тит взял. Хлеб отвёл.

— Как хочешь, — сказала Ниса и не обиделась. Она не умела долго держаться на одном, мысль её бежала дальше, как вода. — Тогда я съем, мне Зыбь дала, тётка Зыбь, она всё молчит, а хлеб даёт, странная она… — И уже жевала, и уже опять смотрела на лодку. — Утонет ведь. К полудню утонет.

Ниса подавилась крошкой, сердито шлёпнула себя по груди, а когда отпустило — сама же фыркнула.

— Одного весла ей не хватило, — сказала она, отдышавшись. — Было бы второе — не села бы.

— Без людей всё равно не пошла бы.

— Откуда знаешь? Ты лодкой был?

Тит посмотрел на неё. Ниса ждала серьёзно, только хлебная крошка прилипла к подбородку. Угол рта дрогнул. Тит сжал губы и отвернулся к воде. Когда снова посмотрел, лицо было ровным.

— Не был.

— Вот и не спорь. С двумя веслами пошла бы. Только кругами, наверное. Кто ей скажет, где берег?

Ниса показала рукой, как лодка кружила бы вокруг сваи, сама качнулась, едва не села на мокрые доски и снова фыркнула. Потом заговорила о мешке: пустой он или набитый, всплывёт первым или останется в лодке; о потерянном весле, которое, может, уже пристало к чужому плоту и лежит там, будто всегда было. На каждый вопрос у неё находилось по два ответа, и оба она успевала сказать прежде, чем Тит выбрал бы один.

Он молчал. Нису это устраивало: она говорила и за себя, и за лодку, и за весло. Тит не ушёл.

— Всё равно к полудню, — заключила Ниса.

— К полудню, — согласился Тит. Тут они сошлись.

Зыбь молча стояла у крайней сваи и смотрела на них. Тит не разобрал её взгляда и потому отложил, как всякое непонятое число.

Ниса доела хлеб и ушла, уже рассказывая кому-то у чана, как лодка без людей собралась бежать на одном весле. Голос её цеплялся за всех на помосте.

Тит остался у края и достал из-за пазухи свою книжицу — лоскут рогожи с узлами вместо букв. Один завязал за вычеркнутого Лена, второй, потуже, — за то, что доимщиков станок режет в обе стороны и пером можно вычеркнуть. Непослушные пальцы вязали криво, но свои узлы он узнавал на ощупь, по тому, как каждый сидел.

Он вязал спиной к помосту. Сам лоскут не прятал — тряпица с узлами никого не занимала. Прятал число, которое на ней держалось.

Сколько узлов ляжет рядом, прежде чем он дойдёт до Огрызева станка, Тит ещё не знал. Ниса отдала весть и не заметила; Тит знал, что взял. Своё число он не отдал бы ни за эту горбушку, ни за вторую: держал при себе, костяшками вверх, в полусогнутой кисти.

Лодка под помостом черпнула ещё и накренилась круче. Вода забирала своё без спешки; к полудню сядет. Тит завязал третий узел — без причины, наперёд, про запас — и пошёл мять торф, пока Жмых не хватился. От стояния у воды один недовес и выходит.

Глава третья. Хлеб и слово

Тётка Зыбь жила на крайнем плоту, где слобода уже тонула. За двумя-тремя гнилыми связками брёвен, на которых ничего не держалось, открывалась чёрная широкая Ирма. Плот сидел глубже других, настил всегда был мокрым, под досками хлюпало. Когда-то Зыбь нянчила Тита, пока тот не подрос до рычага. Он знал об этом от других; ни рук её, ни груди, ни тепла не помнил — и долга за памятью не числил.

Она чинила сети и вязала верши — без строки и печати, невидимо для конторы. Скрюченные пальцы сами тянули дратву сквозь ячею; глаза Зыбь держала на воде.

Тит ночевал на её плоту малым. Теперь спал под жестью, на брикетах, а жильё Зыби оставалось для него краем, за которым была только вода.

В тот день недовес списали особенно тяжело. Жмых обошёл настил с реестром, послюнил палец, поводил им по строке и остановился на Титовой выработке.

— Мало, — сказал он. — Опять мало. Торф рыхлый идёт, воды в нём много, а сухого веса нет. С тебя сегодня нет пайки.

Тит стоял и смотрел на него.

— Чего смотришь, — сказал Жмых. — Строка не закрыта. Пока строка не закрыта, хватит с тебя и кружки взвара. Закроешь — поешь.

Жмых пошёл к другим станкам, слюнил палец, где-то списывал, где-то прибавлял и повторял: строка не закрыта. Впереди кто-то тихо возразил, и голос старшого поднялся теми же словами. Одна на всех строка вечно не сходилась на четверть фунта или горсть — ровно настолько, чтобы зажать пайку. Тит знал это давно, знал и отвечавший впереди, знали все. И всё равно жали рычаг: за незакрытую строку давали хотя бы горячий взвар, а взвар был всё же горячий.

Бурый жидкий взвар пах прелым листом и торфом. Тит выпил кружку стоя; тепло разошлось по пустому животу, скоро ушло, и стало хуже. Он весь день мял, жал рычаг, выкладывал брикеты на просушку, снова шёл к чану. К полудню руки стали чужими, к вечеру внутри звенело, как в пустом станке, когда стенки после отжима сошлись и между ними ничего не осталось. Боли уже не было.

В полдень к чану подошёл Крам Валь — тот самый, грузный, с тяжёлыми руками, что всегда становился у дальнего станка. Он зачерпнул жижи, недолго посмотрел на Тита сбоку и сказал:

— Не дали, что ли.

— Не дали, — сказал Тит.

Крам достал дневную горбушку, неровно переломил и протянул меньшую половину через чан. Тит посмотрел на хлеб, потом на него, но не взял.

— Бери, — сказал Крам. — Я сегодня ел.

— А завтра?

— А завтра — завтра.

Крам подержал горбушку, пожал плечом, сунул её обратно за пазуху и ушёл к своему станку, больше не оглядываясь. Тит решил, что он дурак: отдающий хлеб даром обкрадывает себя и пропадёт. Крам пропадёт. Жалеть его наперёд значило делать то же самое — размякать.

Под вечер Тит сидел на краю сушильного настила, свесив ноги к воде, лицом к плотам Зыби. В чёрной воде плыли отражения верхних огней — в Досмаре жгли газ и сало, окна горели жёлтым. Он считал до семи и начинал снова, занимая голову, чтобы не считать голод. Голод счёту не поддавался; он просто стоял и звенел в животе.

Зыбь подошла так тихо, как ходят по гнилым доскам те, кто знает, какие держат. Под ней не скрипнуло. Тит услышал лишь её короткое старушечье дыхание с хрипотцой над самым плечом. Старуха молча протянула серый плотный ломоть с отрубями и тёмной коркой, на вид не лучше брикета. От кислого теста и печного дыма пустота в животе сжалась. Зыбь не глядела на него, отвернула лицо к воде, словно просто отвела руку в сторону, а в ней случился хлеб.

Просто так не дают: у всякого подношения есть строка, по которой спросят. Тит перебрал, чем может быть должен старухе, чего она захочет взамен. Ничего ей не обещал, ничего прежде не брал. У него были только злость да артельные руки, уже считанные на Жмыха; печати, числа и силы не было. Значит, ей нужно, чтобы он почувствовал долг, размяк, отрастил мякоть, за которую тянут. Сильный не подаёт — сильный отбирает. Ломоть казался ловушкой, а протянувшая его рука — слабой.

На страницу:
1 из 3