
Полная версия
Правило тишины
— Понимаю, — сказал он.
Она отметила это как согласие. По методичке согласие тоже надо было отметить.
— Тогда шкала. — Она развернула лист боком, чтобы ему было видно. — От одного до десяти. Один — «всё разваливается», десять — «я справляюсь». Не думайте, отвечайте.
— Восемь.
— Восемь?
— Восемь.
— С тремя часами сна?
— Я справляюсь, — сказал он. — Вопрос был про это.
Она поставила восьмёрку и обвела её кружком.
— Вы живёте один?
— Да.
— Были женаты?
— Нет.
— Есть кто-то, кому вы звоните, когда плохо?
— Нет.
— Это грустный ответ.
— Это короткий ответ.
— Работа. Вы анестезиолог.
— Да.
— Тяжело?
— Нет.
— Совсем не тяжело? — Она чуть наклонила голову. — Я работала с медиками. У вас профессия, где люди выгорают к тридцати пяти.
— Мне тридцать шесть.
— И?
Он подумал, как сказать это короче. Короче не выходило.
— Люди, с которыми я работаю, без меня чувствуют боль. Со мной не чувствуют. Я стою у головы и делаю так, чтобы человека не было там, где ему нельзя быть. Потом возвращаю. Это лучшая работа на свете.
Вера Аркадьевна не сразу ответила. Она отложила ручку — первый раз за двадцать минут.
— Вы сейчас сказали очень красиво.
— Я сказал точно.
Она взяла ручку обратно.
— Хорошо. Тогда следующий блок. — Она перевернула лист. — Он у нас называется «отпускание». Вопрос простой, и вы не торопитесь с ответом. Что вы хотите отпустить за эти четыре дня?
— Не знаю, как это делается.
— Это не делается. Это называется. Достаточно назвать.
— Тогда ничего.
— Так не бывает.
— Бывает.
Она посмотрела на него — теперь по-настоящему, без методички, две секунды, — и он выдержал этот взгляд ровно так, как выдерживал его весь вечер, и ничего в её лице не изменилось.
— Оставим формулировку открытой, — сказала она и поставила галочку на левом поле.
Галочек на листе было четыре. Он их видел вверх ногами.
— Можно вопрос? — сказал он.
— Конечно. Это, между прочим, хороший знак.
— Вы давно этим занимаетесь?
— Двадцать шесть лет в профессии. Ретритами — четыре года.
— А до этого?
— До этого всё подряд. Школы, интернаты, санатории, детские лагеря. Я начинала в системе, в самой её середине, и вспоминаю без нежности. — Она сказала это легко, как говорят то, что говорили много раз. — Мы там работали за две ставки и писали отчёты, которые никто не читал.
— Я одно лето работал в лагере.
— Вот видите. — Она кивнула. — Значит, вы знаете, что такое сменный режим.
— Знаю.
— Кем?
— Фельдшером.
— С детьми, значит.
— С детьми.
Она записала — он видел строчку сбоку и вверх ногами, — «опыт работы с детьми, лето», и подчеркнула. Потом повернула руку и посмотрела на часы: циферблат у неё был с внутренней стороны кисти.
Он подождал.
Она подняла голову только через несколько секунд, и в лице у неё было ровно то же, что и в начале: приветливая, гладкая, чужая внимательность. Она смотрела на него так, как смотрела на Лидию Карловну и как будет смотреть на всех остальных. Она видела перед собой мужчину тридцати шести лет, который плохо спит.
Всё сложилось удачнее, чем он рассчитывал.
— На сегодня достаточно, — сказала Вера Аркадьевна. — Я вам скажу честно, Тимур Рустамович: с вами будет интересно работать. Вы отвечаете коротко, но вы отвечаете. Половина группы будет говорить сорок минут и не скажет ничего.
— Хорошо.
— Домашнее задание. Перед сном три минуты просто сидеть. Не лежать, не думать, не считать. Сидеть.
— Хорошо.
— Давайте сейчас попробуем. Тридцать секунд. Я с вами.
Она выпрямилась, положила руки на колени и стала дышать — глубоко, ровно, четыре на четыре, как в плакате в коридоре. Тимур сидел прямо и смотрел в закрашенный радиатор. Он посчитал её вдохи, потому что считать было привычно; получилось семь. Дыхание у неё было хорошее, поставленное: женщина лет пятидесяти, осанка сохранная, лишнего веса нет. Когда она открыла глаза, он уже смотрел не на неё, а всё туда же.
— Ну вот, — сказала она. — Ничего страшного не произошло.
— Нет.
— И постарайтесь лечь до одиннадцати. Первая ночь всегда тяжёлая, и она задаёт остальные три.
— Постараюсь.
Она закрыла папку и завязала тесёмки. Тесёмки на папке были розовые, аптечные, из тех, что продаются метром.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
В коридоре было темнее, чем час назад: в гостиной уже погасили, и свет шёл только из холла. Он посмотрел на свои часы. Без пяти десять.
Оставалось два дела, и оба были несложные.
Он дошёл до холла. Там на стене висели часы — большие, с гирями, из бывшего пионерского быта, и они шли на четыре минуты вперёд против его собственных. Лестница на второй этаж была прямо под ними, широкая, с вытертой красной дорожкой.
Он не стал подниматься.
Слева от лестницы, за кухонной дверью, стена делала уступ, и в уступе был проход. От холла его не видно: надо стоять почти напротив. Тимур прошёл в него и пошёл дальше, не сбавляя шага. Свет он не искал. Проход был узкий, полтора плеча, с трубами по правой стене, и от труб шло тепло; пахло варёной крупой и мокрой тряпкой. Через шесть шагов пол поднимался на одну ступеньку, и он поднялся.
Справа открылась дверь, и в проход упал жёлтый прямоугольник.
— Ой! — сказала Дарья Мороз.
Она стояла с эмалированным тазом, прижав его к животу. В тазу лежали ножи.
— Извините, — сказал он.
— Вам туда нельзя вообще-то. — Она перехватила таз поудобнее. — Тут служебное. Тут вообще-то я хожу и Лёша.
— Понял.
— И вообще, а вы откуда знаете, что тут проход?
— Видел днём.
— А. — Она подумала над этим полсекунды, не больше. — Ну да, все всё видят. Нина Сергеевна велела занавесить, а нечем занавешивать.
Он ждал, будет ли она стоять и смотреть, как он пойдёт назад.
— Лестница-то вам в холле, — сказала она. — Эта наверх выходит, но она страшная. Перил нету на верхнем.
— Я аккуратно.
— Ну идите, — сказала Дарья. — Только дверь наверху не хлопайте, она хлопает. Тут все спят уже, а которые не спят, те жалуются.
— Не буду.
Она пошла с тазом на кухню, и через секунду там зашумела вода. Дверь она оставила открытой, и жёлтая полоса лежала в проходе, пока он не свернул.
Лестница была крутая, в один поворот, и ступени на ней были деревянные, стёртые серединой. Последний марш шёл без перил, вдоль голой стены. Он поднялся и вышел в коридор второго этажа, между седьмой и восьмой дверью.
В коридоре горела одна лампа, над лестничной площадкой, далеко слева. Свет от неё доходил сюда уже слабым и делал номера на дверях серыми. Все двери были закрыты. Под одной из них лежала полоска света, под остальными нет. Где-то в дальнем конце спускали воду.
Дверь за его спиной он придержал ладонью и опустил тихо. Она не хлопнула.
В номере было холоднее, чем в коридоре. Он повесил куртку на гвоздь, поставил ботинки под стул носками к стене, вынул из сумки полотенце и повесил на спинку. Кровать была узкая, с шерстяным одеялом в бязевом чехле. На столе стоял графин, накрытый стаканом. В шкафу нашлись четыре плечика, все железные, и на одном осталась бумажная бирка с чужой фамилией, выцветшая до нечитаемости.
Он разобрал сумку и сложил всё так, чтобы утром не искать.
Спать он всё равно не собирался.
Он снял часы и положил их на подоконник, циферблатом вверх. Точки на стрелках светились зелёным, слабо, и было видно только их, а не сами стрелки.
За окном шёл дождь, косой и мелкий. Через раму и через стену было слышно, как гудит генератор, — ровно, на одной низкой ноте, без перебоев.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ночь первая
В десять Лёша погасил в столовой и в гостиной, разгрёб камин кочергой и закрыл поддувало. Дрова там жгли берёзовые, сырые, и от них оставалось много несгоревшего. Он подумал, что надо будет сказать Дарье не подкладывать после девяти, потому что потом всё равно тушить.
Нина Сергеевна сидела в кабинете при настольной лампе и вписывала что-то в журнал.
— Поел? — спросила она, не поднимая головы.
— Поел.
— Ты не поел. Дарья сказала, ты взял хлеб и ушёл.
— Я хлеб с маслом взял.
— Иди на кухню, там в кастрюле осталось. — Она перевернула страницу. — И не грей на большой, там уже выключено.
— Нина Сергеевна.
— Что.
— У седьмого замок надо перевесить. Он не то что не запирается, он открывается сам, если дверью в коридоре хлопнуть.
— Пиши в тетрадку.
— Я написал.
— Значит, будет.
Тетрадка лежала на подоконнике с апреля. В ней было двадцать две записи, и вычеркнуто из них девять, и Лёша сам не помнил, какие из этих девяти сделал он, а какие просто перестали иметь значение.
Родственниками они не были. Нина Сергеевна работала тут сестрой-хозяйкой, когда Лёше было шесть, и знала его деда, и когда «Тишина» стала набирать людей, она позвонила ему сама и сказала: приезжай, будешь при технике. Разговаривала она с ним как с племянником, которого надо кормить и одёргивать, и Лёша это принимал. Когда она была довольна, она говорила «Лёшенька». Когда недовольна — «Алексей». По имени-отчеству она его не называла ни разу, и это его устраивало.
— Лёшенька, — сказала она, не отрываясь от журнала. — Ты хлеб-то с маслом где взял, в столовой?
— На кухне.
— Значит, тот, который на утро.
— Я другой достану.
Сейф стоял в углу, серый, с круглой ручкой, и на нём лежали одиннадцать конвертов, подписанных от руки. Из-под крышки чуть слышно жужжало: у кого-то не выключился телефон, а стоял на вибрации, и в сейфе это отдавалось в железо. Нина Сергеевна на это не реагировала. Она вообще редко реагировала на то, что нельзя исправить сразу.
— Ключи от старого крыла я возьму, — сказал Лёша. — Там в водолечебнице капает.
— Возьми и повесь на место.
— Повешу.
Он сходил на кухню и съел из кастрюли стоя, у окна, потому что садиться было незачем. Потом взял связку, фонарь и ведро и пошёл в переход.
Переход был длинный, стеклянный сверху, и по стеклу шёл дождь. За стеклом ничего не было видно, кроме отражения его собственного фонаря. В старом крыле пахло, как всегда: холодным камнем и хлоркой. Хлоркой там мыли последний раз ещё при лагере, и всё равно пахло.
Он прошёл коридором с плакатами. Плакаты были ростовые, в полный рост ребёнка, и на них дети в трусах и майках делали упражнения по счёту раз-два-три-четыре. Половина отвалилась, половина держалась на канцелярских кнопках. У одного мальчика с левой стороны листа не было лица — там пузырём отошла краска.
В водолечебнице капало с потолка в углу, где над ним снаружи была ендова. Капало по одной капле в четыре-пять секунд. Лёша поставил ведро под самую сильную и подтолкнул носком ботинка, чтобы попадало в середину: если по стенке — гудит на весь этаж.
Ванны стояли рядами, четыре штуки, чугунные, на львиных лапах, и в одной было воды на два пальца. Он ходил сюда с осени и каждый раз собирался её вылить и каждый раз не выливал, потому что для этого нужен был шланг, а шланг был в эллинге.
Дальше он не пошёл. Дальше был кабинет с бумагами, дверь заперта, и ключ от неё на связке был, но открывать её не было причины.
В генераторную он пришёл в двадцать минут одиннадцатого.
Дизель работал ровно. Лёша послушал его от двери, как слушают всегда — не ухом, а тем местом между лопаток, где отдаётся, — и ничего нового не услышал. Потом промерил бак рейкой. Рейка была своя, самодельная, с зарубками, и солярки по ней выходило на палец выше вчерашнего деления, то есть за сутки ушло примерно как обычно, может, чуть больше: топили баню.
Он записал в журнал: дату, уровень, часы работы. В журнале до него писал дед, только другим карандашом и с другими сокращениями, и первые сорок страниц были дедовы.
В одиннадцать он перекинул рубильник на ночной режим. Гул стал ниже. В номерах и в холле свет ушёл, в коридорах остался — по одной лампе над каждой лестницей, и это было ровно то, что обещали в буклете, только в буклете это называлось «мягкое ночное освещение», а на деле означало, что генератор берёт на четверть меньше и до утра дотянет наверняка.
В подсобке он снял мокрое и включил приёмник.
Подсобка была дедова. Дед служил тут сторожем при санатории, а потом при лагере, тридцать один год, и когда всё закрыли, комнатку почему-то не тронули. Там до сих пор стояла железная койка с сеткой, на гвозде висел ватник, на полке — жестяная коробка от чая, кружка с отбитой эмалью и барометр в деревянном корпусе. Барометр врал на десять миллиметров, и дед знал, на сколько он врёт, и Лёша тоже знал.
Приёмник грелся полминуты. Сначала пошло шипение, потом музыка, потом мужской голос, который читал цифры.
Лёша слушал стоя.
По району прогноз давали до вторника включительно. С утра субботы ветер северо-западный, усиление до восемнадцати, местами до двадцати метров в секунду; волна в открытой части два метра и выше; для маломерных судов выход запрещён. Дальше диктор сказал своими словами, что до вторника лучше не выходить, и назвал ещё раз даты.
Лёша выключил приёмник и постоял.
Считать он начал сразу, потому что считать было что. Катер в такую волну не пойдёт — не потому, что нельзя, а потому, что он один и обратно его никто не вытащит. Продукты Дарья привезла на пять дней с запасом на два. Солярки в баке на четверо суток нормального режима и на шесть — ночного, плюс в эллинге двести литров в бочке, если аккуратно перекачать. Хлеба хватит до понедельника, потом сухари. Гости уезжают во вторник в двенадцать, значит, по расписанию ничего не рушится вообще, просто нельзя будет вывезти никого раньше и нельзя привезти ничего.
Он подумал, что надо сказать Нине Сергеевне утром. Не сейчас — она к одиннадцати уже ложилась, а разбудишь, всё равно ничего не сделает до света. Утром, за чаем, до того как встанут гости.
Он натянул мокрое обратно и пошёл на улицу.
Ветер стоял ровный, с озера, и в нём была вода — не капли, а вообще вода, взвесь. Лёша дошёл до бани, проверил, что печка закрыта и что вьюшка на месте; заглянул в ледник, там висел замок, и замок был его; обошёл башню и попинал крышку колодца, которую с лета собирался прибить.
У эллинга он остановился и посмотрел на воду. Разгонять начнёт часа в четыре, к семи будет прилично. «Заря-2» стояла у настила на двух концах, и носовой был отдан длинновато — днём это было правильно, а к утру нагонит, и катер начнёт тереться о шину скулой. Надо подтянуть.
Он вспомнил, что этого-то он и не сделал, и решил сделать сейчас, но сначала занёс фонарь и связку в корпус, потому что связку надо было повесить на место.
Днём этот в оранжевой куртке, Дрозд, поймал его два раза, пока таскали чемоданы.
Первый раз — на настиле: спросил, есть ли на острове место, где ловит. Лёша сказал, что нет. Тот не поверил и переспросил про камни. Лёша сказал, что на камнях тоже нет, потому что мачта на материке, а между мачтой и камнями остров.
Второй раз — минут через десять, когда Лёша вернулся за остальными сумками. Дрозд ждал его у лестницы, уже без камеры, и спросил нормально, по-делу: с какой стороны корпуса мачту видно.
— С юго-западного угла, — сказал Лёша. — Из шестого окно как раз туда.
— Из шестого. Второй этаж?
— Второй.
Дрозд посмотрел на корпус, посчитал окна пальцем и спросил, не шумно ли там.
— Гудит, — сказал Лёша. — Под шестым генераторная.
— Гудит. — Дрозд подумал секунды две. — Значит, тот, кто там живёт, захочет оттуда уехать.
— Может быть.
— Окей, — сказал Дрозд и понёс сумку сам, хотя Лёша говорил ему не таскать.
Лёша тогда решил, что тот шутит. Гостям почти всё, что он им говорил, казалось смешным.
Он вошёл в корпус с чёрного, через служебный, повесил связку на гвоздь в кабинете — Нина Сергеевна свет уже погасила и ушла, — и пошёл через холл, потому что от кабинета до наружной двери так короче.
Часы в холле показывали половину первого.
На верхней площадке второго этажа кто-то стоял.
Лампа там была одна и висела прямо над площадкой, поэтому свет шёл сверху и вниз, и снизу видно было только силуэт. Рост средний, скорее высокий. Тёмное и длинное — пальто, что ли. Стоял человек лицом к окну на площадке, и окно было приоткрыто на верхнюю щеколду.
Гурьев, значит, вышел покурить в окно.
Лёша не окликнул. После десяти в корпусе не разговаривают — это было главное правило, и его вешали в рамке в каждом коридоре, и гости его нарушали, а он нет. К тому же курить в окно на площадке было не запрещено, потому что запретить это Нина Сергеевна не додумалась.
Он вышел на улицу и придержал дверь, чтобы не била.
Ветер на крыльце взял сразу. Он спустился, обошёл вазоны и пошёл вниз, к воде, по бетонной лестнице, считая ступени по привычке — их было двадцать три, и двенадцатая просела.
Конец он подтянул за минуту: сбросил восьмёрку с кнехта, выбрал полметра, заложил обратно. Катер сел ближе, кранцы легли как надо. Потом он проверил, застёгнут ли тент на носу, и застёгивал две кнопки, которые расстегнулись.
От часов в холле прошло минут семь, может, восемь. Столько это и занимало всегда.
Когда он выпрямился, со стороны корпуса мигнуло.
Второй этаж, угловое окно с юго-западной стороны — то, где шестой. Один раз. Короткая белая вспышка, из тех, что бывают от телефона, когда снимают в темноте: свет ушёл наружу и осветил снизу верхнюю раму и мокрое стекло.
Больше не мигало.
Лёша постоял немного и посмотрел ещё, но окно было тёмное.
Значит, пронёс. Он так и думал, что этот пронесёт второй; они почти всегда проносят, и обычно в носке или в подкладке, а один раз, летом, мужик привёз запасной телефон в буханке хлеба. Люди платили большие деньги за то, чтобы у них отобрали связь, и потом всю смену ловили сеть в тех местах, где её нет.
Ловить тут было нечего. Из шестого окна мачту видно, но это ничего не значило: видно её и с воды, а сигнала на острове не было ни разу за два года, кроме одного вечера в июле, когда почему-то встало три деления и держалось двадцать минут.
Докладывать он не стал. Телефоны — не его хозяйство. Его хозяйство — солярка, катер, вода и свет, а конверты, расписки и кто чего пронёс — это Нины Сергеевны, и если ей нужно, пусть сама ходит по номерам и смотрит.
Он застегнул воротник и пошёл к флигелю.
Дождь по дороге переменился. Сначала стал реже, потом тяжелее, и на плече куртки уже не растекался, а лежал. Лёша посмотрел на свет фонаря над флигельной дверью и увидел в нём то, что и ожидал: летело белое, косо, и таяло на бетоне сразу.
Мокрый снег. Значит, к утру нагонит точно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Тишина
Часов у неё не было.
Юля поняла это в номере, когда закрыла за собой дверь и по привычке потянулась к телефону, которого не было уже пять часов. На столе стоял графин. На стене висела рамка с распорядком. Ни цифр, ни стрелок, ни зарядки, ни маленького зелёного огонька — ничего, что показывает время.
Она села на кровать и подумала, что из всей программы это единственное, что действительно работает.
Номер был четвёртый. Она знала коридор наизусть, потому что прошла его дважды: сразу после того, как разнесли вещи, и потом ещё раз, перед сеансами, медленно, будто искала свою дверь.
Коридор шёл по одной стороне: все номера окнами на воду, все двери справа, если идти от лестницы. Напротив дверей была глухая стена. За ней, по схеме из бумаг, которые ей присылали, когда она бронировала всю группу, помещались бельевая, общая ванная и служебная лестница, выходившая между седьмым и восьмым.
Первый, второй, третий, четвёртый — её. Дальше пятый. Дальше коридор доходил до конца и поворачивал направо, и в самом углу, на повороте, был шестой: единственный номер с двумя окнами, одно на озеро, второе на юго-запад, на материк. За поворотом начинались седьмой, восьмой, девятый, десятый.
Ночью в коридоре горела одна лампа — над лестничной площадкой, между четвёртым и пятым. Свет от неё лежал полосой под дверью Юли и до пятого доставал, а дальше уже нет.
Половицы: у пятого одна скрипела, у шестого скрипели три подряд, широко, на весь коридор. У четвёртого не скрипело ничего. Юля проверила это два раза, переступая с носка на пятку, и запомнила.
В пятом жил Марк Валерьевич.
Это вышло случайно и в её пользу. При регистрации ему дали шестой, он услышал, что под ним генераторная, и сказал, что не будет спать в машинном отделении. Блогер согласился поменяться сразу, даже обрадовался, и они обменялись ключами прямо в холле, при всех, и Нина Сергеевна что-то поправила в журнале карандашом. За ужином это обсуждали ещё раз, потому что Марк Валерьевич любил рассказывать, как он всё устроил.
Теперь он спал в двух метрах от неё, за одной стеной.
Юля достала блокнот.
Блокнот был четвёртый. Первые три лежали дома, в коробке от зимних сапог, и в них была всякая ерунда: расписания, телефоны водителей, кто из партнёров с кем не разговаривает, кто пьёт, кто врёт про поездки. Она вела их два года и сама не знала, зачем ведёт, пока в марте не поняла, что уже почти всё знает и остаётся только спросить.
Она открыла на чистой странице и написала сверху: «М. В. — понедельник?»
Потом подумала и поставила рядом «нет».
Понедельник не годился. В понедельник он собирался говорить сам, при журналистке, при камере, и говорить он собирался то, что выбрал; в понедельник он будет уже не человеком, а выступлением. Спрашивать надо до. Лучше всего — в воскресенье, к вечеру, когда он третий день без кофе, без телефона и без людей, которые смотрят.
Она написала: «Вс., после ужина. Один. Не в холле».
Дальше пошёл список. Она писала его не первый раз — она писала его двенадцатый или пятнадцатый раз, за два года, в разных блокнотах, и он каждый раз выходил короче.
«1. Кто вызвал юриста.
2. Кто платил.
3. Отчёт. Чей.
4. Ты был там или тебе рассказали.
5. Кто ещё знал».
Она посмотрела на пятый пункт и добавила к нему: «спрашивать последним».
Потом — правила для себя, тоже старые, тоже переписанные много раз.
«Не перебивать.
Не плакать.
Если начнёт про себя — молчать и ждать. Он не выносит, когда молчат.
Не говорить, кто я, пока не ответит на 5».
Она перечитала и остановилась на последней строке. Потом отвела карандаш к полю и написала одну букву.
«А».
Буква вышла кривая, потому что рука дрогнула. Юля посмотрела на неё три или четыре секунды и зачеркнула — дважды, накрест, а потом ещё раз, пока от буквы не осталось серое пятно с продавленной бумагой. На следующей странице от нажима отпечаталось.
Она закрыла блокнот и положила его под матрас, к стене.
Ненавидеть его было легко и совершенно не мешало работать. Она подавала ему кофе два года: без сахара, но с сахарницей рядом, потому что он любил, чтобы был выбор, которым он не пользуется. Он никогда не говорил ей «спасибо», когда они были одни, и всегда говорил «спасибо, Юлия» при посторонних. Он дважды повышал ей зарплату, не спрашивая, и один раз, в апреле, в машине, сказал, что она единственный человек в его окружении, на которого он может рассчитывать. Она ответила, что это приятно слышать. Он не заметил, что это не ответ.
Всё это укладывалось внутри ровно, как посуда в ящик. Двенадцать лет, из них два — рядом с ним. Она не собиралась ничего с ним делать. Она собиралась услышать пять ответов и уехать с ними.
Она готовилась четыре месяца, прежде чем послать резюме. Выучила структуру «Гаранта», выучила фамилии, прочитала все его интервью — их было сорок одно, и в девятнадцати он рассказывал одну и ту же историю про отца и велосипед. На собеседовании кадровичка спросила, где Юля видит себя через пять лет, и Юля ответила, что не думала об этом. Кадровичка отметила это как минус. Марк Валерьевич, который заглянул на две минуты и остался на двадцать, отметил это как плюс и сказал вслух, при всех: вот, наконец человек, который пришёл работать, а не расти.
Фамилия в её паспорте была материнская. Это было законно, давно и никому не интересно, и никто ни разу за два года не спросил.
Свет в номере погас сам, около одиннадцати. Сначала она решила, что перегорела лампа. Потом стало слышно, как за окном изменился гул, стал ниже, и под дверью появилась полоса — коридорная лампа осталась.
Юля легла в темноте, поверх одеяла, не разуваясь. Потом всё-таки разулась, потому что было глупо.
Спать не получалось совсем.
Дом стоял и говорил. Он остывал, и в нём щёлкали трубы — сначала часто, потом всё реже, с большими промежутками, и после каждого щелчка она ждала следующего. Ветер брал в раму и отпускал. Один раз где-то далеко, за поворотом коридора, спустили воду, и было слышно, как бак наполняется четыре минуты. Один раз прошли по коридору — не крадучись, обычным шагом, — и половица скрипнула у пятого.


