
Полная версия
Наследники меча власти
Профессор налил себе стакан воды из запотевшего графина, стоявшего на краю стола, сделал глоток и продолжил:
— Но вот что важно, Дмитрий Иванович. В документах, которыми я располагаю, нет ни единого упоминания о том, что меч был найден. Понимаете? Ни единого!
Он перебрал несколько листов из папки и разложил их перед Дмитрием, как карты на игорном столе.
— Вот отчёт руководителя группы Хранителей — некоего профессора Введенского, крупного специалиста по рязанским древностям, репрессированного в тридцать седьмом, но освобождённого в начале войны «под надзор». В отчёте сказано: «В период с 15 по 23 октября 1941 года группой проводились поисковые работы в районе бывшего монастыря Рождества Богородицы что на Оке. Были обследованы руины, подземные ходы, опрошены местные жители. Объект не обнаружен. Поиски были прерваны ввиду приближения передовых частей противника».
— Вот рапорт самого Остинского, — Акимов пододвинул другой лист, — ещё более лаконичный: «Операция по обнаружению объекта „Меч“ завершена безрезультатно. Группа расформирована. Материалы прилагаются». И приписка карандашом: «Хранители подлежат возвращению в места постоянного проживания под подписку о неразглашении».
— А вот, — профессор извлёк из папки пожелтевшую справку на бланке НКВД, исписанную аккуратным писарским почерком, — единственное, что уцелело из материалов, подготовленных Хранителями по итогам работы. Описание самого меча. Зачитаю: «Меч Агриков, именуемый также Мечом-кладенцом, представляет собой обоюдоострый клинок из металла синеватого отлива, длиною около трёх локтей. В темноте испускает свечение голубого цвета, видимое на расстоянии. Согласно преданиям, наделяет владельца нечеловеческой силой и неуязвимостью. Хранился в крипте монастыря Рождества Богородицы что на Оке. После разрушения монастыря в 1935 году местонахождение неизвестно. Предположительно, сокрыт Хранителями в одном из подземных ходов близ русла Оки». Это всё, что у нас есть.
Дмитрий взял справку, вчитался в строки, чувствуя, как внутри него нарастает напряжение.
— Информации очень мало. — Произнёс он, — вы даёте мне описание меча, но не даёте ответа, где он сейчас.
— К сожалению у меня нет ответа для тебя. — кивнул Акимов. — Меч был где-то спрятан Хранителями ещё в середине тридцатых, когда монастырь взорвали по приказу местных властей. Затем, в октябре сорок первого, его пытались найти сразу две группы — наша и немецкая. Чем это кончилось, знают только мёртвые. Возможно, Хранители нашли меч, но скрыли это от Остинского. Их руководитель, профессор Введенский, был человеком старой закалки и терпеть не мог чекистов. Возможно, Остинский нашёл меч, но не доложил об этом начальству из каких-то своих, карьерных или даже корыстных соображений. Возможно, меч до сих пор лежит где-то под рязанской землёй, в затопленном подземном ходе, и ждёт своего часа. А возможно... — профессор понизил голос и бросил быстрый взгляд на дверь, словно опасаясь, что их подслушивают, — его уже ищут. Прямо сейчас.
— Всеволод Градов? — произнёс Дмитрий и положил бумагу на стол. — Внук Матвея Остинского. Тот самый бизнесмен, о котором говорил Владимир. Тот, кто ищет «голубой клинок». Тот, кто мечтает о власти.
— Да, — подтвердил Акимов. — Всеволод Градов — родной внук Остинского. Его мать, дочь лейтенанта, после войны вышла замуж за какого-то партийного работника и сменила фамилию. Но семейные архивы сохранились. У Градова есть деньги, связи, доступ к закрытым базам данных. Если он узнал тоже, что и я, если он понял, кем был его прадед и зачем его отправили в Рязань в сорок первом, если он нашёл ту самую медную пластину с шифром, которую, по легенде, Остинский хранил у себя... — профессор не закончил фразы. Он лишь развёл руками, и в этом жесте было больше красноречия, чем в любых словах.
Акимов замолчал, зелёный абажур лампы бросал на его лицо причудливые тени, отчего глубокие морщины казались ещё глубже, а глаза — совсем тёмными, как у человека, заглянувшего в бездну, но не смог забыть увиденного. Он медленно собрал рассыпанные по столу бумаги, аккуратно сложил их в папку и завязал тесёмки тем же бережным, почти ритуальным жестом, каким, наверное, его отец когда-то завязывал ремни на старом саквояже. Пальцы профессора, сухие и узловатые, двигались неторопливо, но уверенно — так двигаются руки человека, привыкшего обращаться с хрупкими вещами.
— Вот, собственно, и всё, Дмитрий. — Произнёс он устало, и в его голосе прозвучала та особая, глубокая усталость, которая приходит не от физического труда, а от долгого, выматывающего душу знания. — Два наследника. Два внука. Один — потомок чекиста, другой — потомок эсэсовца. И оба охотятся за одним и тем же артефактом. Забавная вышла бы шутка истории, если бы не была такой страшной.
Он пододвинул папку через стол — толстую, разбухшую от бумаг, с потрескавшимися картонными корочками, обтянутыми чёрным коленкором.
— Здесь всё, что мне удалось собрать за эти годы. Копии, разумеется, оригиналы я не держу, слишком опасно. Можешь забрать для изучения, и, ради всего святого, будь осторожен. Эти люди не остановятся ни перед чем. Градов — потому что считает меч своим по праву крови, по наследству, которое его прадед должен был добыть для советской власти, но, похоже, решил припрятать для себя. А фон Штубен... — профессор помедлил, подбирая слово, и его губы искривила горькая усмешка, — фон Штубен — потому что получил завещание. От тех, кто давно уже должен был сгинуть в небытии, но каким-то дьявольским образом сумел дотянуться до нашего времени.
Дмитрий поднялся, чувствуя, как затекли ноги от долгого сидения на продавленном стуле. Пружины жалобно скрипнули, отпуская его. Он пожал профессору руку — сухую, тёплую, неожиданно крепкую для такого возраста — и направился к двери. У порога он обернулся и несколько мгновений вглядывался в сгорбленную фигуру Акимова, одиноко сидящего в круге зелёного света, среди стопок книг и кип бумаг, похожего на старого алхимика в своей лаборатории.
— Александр Иванович, а вы верите, что меч действительно существует? Не как легенда, а как реальный предмет, который можно найти и ... использовать?
Акимов поднял голову, и в его глазах, усталых, покрасневших от многочасового чтения, мелькнуло что-то очень похожее на страх. Но ответил он твёрдо:
— Верю. И именно поэтому я надеюсь, что он никогда не будет найден. Никем.
Дверь за Дмитрием закрылась мягко, почти беззвучно — старая, рассохшаяся, она не хлопала, а лишь плотно вставала в косяк, отрезая каморку от внешнего мира. В кабинете снова воцарилась тишина, нарушаемая только тихим, монотонным жужжанием лампы да редкими всхлипами ветра в печной трубе. Профессор, оставшись один, долго сидел неподвижно, глядя на пляшущие пылинки в зелёном свете, и думал о том, что, кажется, он только что запустил цепь событий, которую уже невозможно остановить.
***
ФРГ, резиденция фон Штубена, г. Бонн.
Где-то далеко, за сотни километров от этой прокуренной каморки, в старинном особняке под Бонном, другой человек в эти самые минуты, возможно, тоже не спал — сидел над картами и досье, готовясь начать охоту. Курт фон Штубен родился с этим именем и с этой кровью. Остзейская кровь — особая статья: его предки веками служили сначала шведской короне, потом русскому императору, а потом и фюреру.
Они не были в полном смысле немцами и давно перестали быть русскими, но именно эта двойственность, эта принадлежность к двум мирам одновременно давала им особое чутьё. Это способность чувствовать движение истории раньше других, видеть то, что скрыто от глаз обывателей. Фон Штубены всегда оказывались в нужном месте в нужное время. Они меняли сюзеренов с той же лёгкостью, с какой другие меняют перчатки, но всегда сохраняли верность одной-единственной вещи — родовому имени и тому наследию, стоявшим за этим именем.
Дед Курта, Манфред фон Штубен, обладал этим чутьём в полной мере. Именно поэтому Гиммлер лично, после долгой беседы с глазу на глаз в берлинском кабинете, поставил его во главе зондеркоманды «Аненербе», отправленной в октябре сорок первого года в рязанские леса. Именно поэтому старый оберфюрер умер в 1991 году тихо, во сне, в своём любимом кожаном кресле у погасшего камина с убеждением, что не выполнил главную миссию своей жизни. И именно поэтому его внук, сидя в своём кабинете в Бонне и глядя на догорающий за Рейном закат, знал: он завершит то, что дед начал. Знал не умом даже, а чем-то более глубинным — той самой остзейской кровью, не терпящей незавершённых дел.
Детство Курта прошло под рассказы о войне. В родовом поместье под Бонном — старом трёхэтажном особняке, построенном в псевдоготическом стиле ещё при Бисмарке, — был каминный зал. Просторная, но мрачноватая комната с высоким лепным потолком, с которого свисала тяжёлая бронзовая люстра на тридцать свечей, давно уже переделанная под электричество, но всё ещё хранившая следы копоти на плафонах. Стены были обшиты дубовыми панелями, потемневшими от времени и сигарного дыма настолько, что в сумерках они казались почти чёрными, и лишь днём, когда солнце пробивалось сквозь высокие стрельчатые окна, можно было различить благородный тёмно-коричневый оттенок и тонкую резьбу, покрывавшую филёнки.
На этих стенах висели охотничьи трофеи, собранные несколькими поколениями фон Штубенов: головы оленей с ветвистыми рогами, увенчанными табличками с датами и местами охоты; кабаньи клыки в серебряной оправе, поблёскивающие в свете камина жёлтой, старой костью; чучело орла, расправившего крылья под самым потолком. Его стеклянные глаза, казалось, следили за каждым движением в комнате. Между трофеями висели портреты предков в золочёных рамах.
Над камином, сложенным из грубого тёмного камня, привезённого когда-то из Тироля, господствовал портрет прапрадеда в мундире кайзеровской армии — суровый мужчина с бакенбардами, Железным крестом на груди и тем особым, холодным взглядом, казалось, проникавшим прямо в душу. По бокам от него помещались портреты других остзейских фон Штубенов — все как один белокурые, с холодными серыми глазами, тонкими, плотно сжатыми губами и той же фамильной чертой: упрямым, выдающимся вперёд подбородком, говорившим о несгибаемой воле.
В глубоком кожаном кресле у камина — кресле, помнившим ещё кайзеровские времена, с продавленным сиденьем и подлокотниками, отполированными до блеска ладонями трёх поколений, — просиживал вечера старый Манфред. Это был сухой, жилистый старик с коротко стриженными белыми волосами, всегда зачёсанными назад и чуть припудренными перхотью на воротнике. Его кожа, обтягивавшая острые скулы и волевой подбородок, напоминала старый пергамент, жёлтая, тонкая, с сеткой глубоких морщин. Но главным в его лице были глаза: светло-серые, почти бесцветные, цвета закалённой стали, они сохраняли ту пронзительную ясность и холодную остроту, которую не смогли притупить ни возраст, ни поражение в войне. Он кутался в шотландский плед даже летом — старые кости мёрзли, сказывались русские морозы сорок первого, когда он, ещё молодой, полный сил оберфюрер, прочёсывал рязанские леса в лёгкой полевой форме и навсегда застудил себе лёгкие. Пил он рейнское маленькими глотками из тонкого хрустального бокала, но хмелел не от вина — от воспоминаний.
Маленький Курт, белокурый мальчик с теми же фамильными серыми глазами и упрямым подбородком, сидел на медвежьей шкуре у его ног. Шкура была огромная, чёрно-бурая, с оскаленной пастью и стеклянными глазами, и мальчику иногда казалось, что она ещё живая, что она дышит и вот-вот сомкнёт свои страшные челюсти. Но рядом с дедом он чувствовал себя в безопасности.
Дед был единственным человеком в мире, которого маленький Курт по-настоящему боялся и единственным, кого он по-настоящему уважал. Отец, вечно занятый бизнесом и мелькавший где-то на периферии детской вселенной, не шёл ни в какое сравнение с этой сухой, жилистой фигурой, от которой веяло чем-то древним, опасным и непостижимым.
— Мы прочёсывали эти проклятые леса, — говорил дед, и его голос, обычно сухой и отрывистый, как лай старого фельдфебеля, становился вдруг мечтательным, почти мальчишеским. — Октябрь, Курт. Самый скверный месяц в России. Дождь пополам со снегом, грязь по колено, небо серое, как солдатское одеяло. Русские называли это место «Вышгород». Когда-то там стоял монастырь древний, ещё до монголов построенный, когда эти дикари ещё и представления не имели о цивилизации. В его подземных ходах, говорили старинные летописи, был сокрыт меч. Агриков меч.
При этих словах голос деда всегда понижался до шёпота, и Курт, затаив дыхание, пододвигался ближе. Дед делал глоток вина, и каминный огонь отражался в его глазах, заставляя их мерцать зловещим багрянцем.
— Клинок, сияющий во тьме голубым светом. Тот, кто возьмёт его в руки, станет непобедим. Ни пуля, ни штык, ни снаряд не возьмут его. Целые армии обратятся в бегство от одного его вида. Это не сказки, мальчик. Я видел документы. Я видел летописи. Я знаю, что этот меч существует.
Он надолго замолкал, глядя в огонь, и маленький Курт не решался нарушить эту тишину. Он представлял себе таинственное голубое свечение, пробивающееся сквозь толщу земли, представлял деда — молодого, в чёрной эсэсовской форме, с фонарём в одной руке и пистолетом в другой, — спускающегося в тёмный подземный ход.
Эти образы были ярче любых кинофильмов и страшнее любых сказок братьев Гримм. Они врезались в память мальчика так глубоко, что и двадцать, и тридцать лет спустя он мог воспроизвести их с фотографической точностью: каждую трещину на каменных сводах, каждую каплю воды, срывающуюся с потолка, каждую тень, пляшущую на стенах.
— Мы были в двух шагах от него, Курт, — продолжал дед, выныривая из своего молчания. — Я чувствовал его. Холод, исходящий от земли, странное покалывание в пальцах как будто электричество. Мои люди нервничали, лошади шарахались от развалин, отказывались идти дальше. Но русские опередили нас. Или, может быть, само Провидение решило, что время ещё не пришло. Мы получили приказ отступать — фронт пополз назад, и нам стало уже не до мечей.
Он снова замолкал, но теперь это молчание было другим — тяжёлым, наполненным горечью поражения. Курт, даже в свои десять лет, понимал: дед не простил себе этого отступления. Он считал, что судьба дала ему шанс, а он его упустил. И эта мысль грызла его до самой смерти.
Став старше, Курт перестал верить в дедовские байки. Университет, бизнес-школа, первые сделки, первые миллионы — сказки старого Манфреда померкли, отступили на задний план, стали казаться детскими воспоминаниями, не имеющими отношения к реальной жизни. Курт стал прагматиком. Он смотрел на мир холодными глазами человека знающего, что сила — в деньгах, в связях, в информации.
А не в мифических мечах, выкованных до Потопа. Он редко навещал деда в последние годы его жизни, а когда старик умер — тихо, во сне, в своём любимом кресле у погасшего камина, с так и не допитым бокалом рейнского на подлокотнике, — Курт почти не горевал. Почти. Он отстоял похороны с каменным лицом, выслушал соболезнования, подписал бумаги на наследство и вернулся в Бонн, в свой стеклянный офис, где всё было понятно, рационально и подконтрольно. Но иногда, по ночам, когда деловые заботы отступали и город за окном затихал, он ловил себя на том, что думает о голубом свечении. И не мог уснуть до утра.
Прежде чем продолжить историю Курта, следует сказать несколько слов о человеке, ставшего его правой рукой — и, возможно, единственным существом на свете, которому фон Штубен-младший доверял полностью. Клаус Майер родился в семье простого мюнхенского слесаря и с детства знал, что его удел — физическая сила, а не интеллект. Он был крупным ребёнком, потом крупным подростком, а потом и крупным мужчиной с бритым черепом, с ростом метр девяносто пять росту, сто двадцать килограммов весу.
На его бычьей шее татуировка в виде руны «зиг» соседствовала со шрамом от ножа, полученным ещё в юности в одной из драк на окраине Мюнхена. Глаза у него были маленькие, глубоко посаженные, свинцового цвета, и смотрели они на мир с тем выражением спокойной, уверенной жестокости, свойственной людям, давно решившим для себя все моральные вопросы.
В бундесвер Клаус пошёл сразу после школы и быстро сделал карьеру в спецназе. Он обладал редким сочетанием качеств: абсолютным бесстрашием, феноменальной физической выносливостью и полным отсутствием воображения. Он не задавал вопросов — он выполнял приказы. Он не размышлял о последствиях — он действовал. Идеальный солдат — идеальный инструмент.
Эта безупречность его и подвела: во время подавления беспорядков в одном из восточных земель он проявил «излишнюю жестокость» — так было написано в рапорте. На самом деле Клаус просто делал то, что умел лучше всего: он сломал несколько костей особо ретивому демонстранту, а когда тот, лёжа на асфальте, продолжал выкрикивать оскорбления, наступил ему на горло. Демонстрант выжил, но шум поднялся большой. Клауса уволили с позором.
Курт нашёл его через полгода после увольнения, когда Клаус перебивался случайными заработками — вышибалой в ночном клубе, охранником на автостоянке, коллектором у мелкого ростовщика. Фон Штубен умел разглядеть потенциал в людях. Он увидел в этом мрачном, озлобленном гиганте идеальный инструмент и не ошибся. Клаус стал не просто телохранителем. Он стал тенью Курта, его правой рукой, начальником его личной службы безопасности.
Он стал носителем той самой идеи, которую Курт когда-то, под хорошее настроение и после нескольких бокалов рейнского, неосторожно озвучил в его присутствии: идеи нового порядка, нового рейха, в котором такие, как они — сильные, беспощадные, не обременённые моральными предрассудками, — займут подобающее место.
Клаус был предан Курту не за деньги, хотя платил ему фон Штубен более чем щедро. Он был предан ему за идею. За мечту. За то будущее, в котором он, бывший спецназовец с позорным увольнением, станет одним из столпов нового мира. И эта преданность была абсолютной.
Два года назад Курт приехал в поместье, чтобы разобрать бумаги. Последняя дальняя родственница, присматривавшая за домом, съехала в дом престарелых, и особняк, простоявший закрытым несколько месяцев, встретил его запахом пыли, старого дерева и запустения. Была ранняя весна — та пора, когда зима уже отступила, но тепло ещё не пришло, и в каменных стенах старого дома стоял холод, какой бывает только в давно не отапливаемых постройках.
Курт вошёл в парадную дверь, и его шаги гулко отдались в пустом вестибюле. С высокого сводчатого потолка на него смотрели знакомые с детства фрески — аллегорические изображения Войны и Мира, выполненные ещё в прошлом веке каким-то модным мюнхенским живописцем. Война была изображена в виде рыцаря в доспехах, с мечом в руке; Мир — в виде женщины с младенцем и снопом пшеницы. Курт помнил, как в детстве боялся этой Войны, особенно её пустых, тёмных глазниц на бронзовом забрале.
В высоких комнатах с лепными потолками мебель, накрытая выцветшими простынями, походила на призраков. Простыни эти, когда-то белые, теперь пожелтели и покрылись серыми разводами от сырости. Курт шёл через анфиладу комнат — гостиную с камином, столовую с длинным дубовым столом, за которым когда-то собиралось по тридцать гостей, библиотеку с книжными шкафами от пола до потолка, и чувствовал себя чужим. Портреты предков на стенах провожали его неодобрительными взглядами. Ему казалось, что они спрашивают: «Что ты сделал с нашим наследием? Почему ты не приезжал? Почему ты бросил наш дом?» Он отводил глаза и шёл дальше.
Он нанял оценщика — суетливого человечка в очках, бегавшего из комнаты в комнату с лупой и блокнотом, распорядился составить опись имущества и уже подумывал выставить поместье на продажу. К чему ему этот склеп? К чему эти призраки? Он — современный человек, бизнесмен, его место в стеклянном офисе, а не в заплесневелом особняке, пропахшем воспоминаниями о том, о чём лучше не вспоминать. Он почти принял решение, когда вспомнил о чердаке.
Чердаков Курт не любил с детства. В этом поместье чердак был особенно мрачным: огромное пространство под самой крышей, с низкими наклонными балками, о которые вечно бился лбом, с затянутыми паутиной углами, где шуршали невидимые мыши, и с той особой, гнетущей тишиной, казалось, поглощавшей все звуки. В тот день, в начале марта, моросил мелкий, противный дождь, и вода, скатываясь по черепичной крыше, создавала монотонный, усыпляющий шум.
Под крышей было холодно, гораздо холоднее, чем внизу и сыро. Единственная лампочка, свисавшая на длинном шнуре с потолочной балки, едва освещала горы коробок, старых чемоданов и какой-то рухляди, прикрытой выцветшими простынями. Пахло мышами, старой бумагой и тем особым, чуть сладковатым запахом тлена, который бывает только в очень старых домах, как будто само время здесь замедлилось и начало разлагаться.
Курт пробирался между нагромождениями старой мебели, сломанных стульев, пыльных сундуков с оторванными крышками. Луч его мощного фонарика выхватывал из темноты то старую швейную машинку «Зингер», то пожелтевший глобус с ещё не распавшейся Британской империей, то кипу газет тридцатых годов, перетянутых шпагатом. Он почти повернул обратно, когда наткнулся на него — старый кожаный портфель, задвинутый в самый дальний угол, за массивный платяной шкаф красного дерева. Если бы не случайный отблеск фонарика на бронзовой застёжке, он бы его не заметил.
Курт с трудом вытащил портфель из-за шкафа, тот был тяжёлый, гораздо тяжелее, чем можно было ожидать. Кожа, когда-то чёрная, теперь побурела и потрескалась, но всё ещё сохраняла остатки былого благородства. На крышке была вытиснена монограмма «M. v. S.» — «Манфред фон Штубен». Бронзовый замочек, миниатюрный, изящный, позеленел от времени. Ключа не было, но Курт, недолго думая, сбил замок рукояткой складного ножа — того самого, с которым он не расставался со времён службы в армии. Бронза, ставшая хрупкой от коррозии, поддалась с сухим треском.
Внутри лежали документы. Аккуратно сложенные, перетянутые резинками, тут же лопнувших от прикосновения, превратившись в труху. Пожелтевшие листы с печатями, на них ещё можно было разобрать имперского орла и свастику. Эти символы, казалось, намертво въелись в бумагу, и время оказалось бессильно перед ними. Тонкая картонная папка с готической надписью от руки: «Objekt: Schwert des Agrik. Geheim!» — «Объект: Меч Агрика. Секретно!». Курт раскрыл папку, и его дыхание перехватило.
Внутри были машинописные листы на бланках «Аненербе» — тяжёлая, качественная бумага, почти картон, с филигранью в виде молота Тора. Фотографии каких-то старинных рукописей, очевидно, изъятых когда-то из советских архивов. И карты. Подробные топографические карты Рязанской области с пометками, сделанными рукой его деда. Мелкий, убористый почерк, характерные росчерки над «u» и «n» — Курт узнал бы его из тысячи. Красными чернилами были обведены излучина Оки, место бывшего монастыря Рождества Богородицы и предполагаемый вход в подземный ход.
Синими — маршруты патрулей, зоны, которые удалось обследовать. Зелёными — места, где, по словам местных жителей, когда-то находили странные предметы или наблюдали необъяснимые явления. Карта была вся исчерчена, испещрена значками и пометками — видно было, что дед работал над ней долго и тщательно, возвращался к ней снова и снова, даже после войны, даже когда все надежды на возобновление поисков уже рухнули.
И отдельный документ. Личное распоряжение, подписанное Вольфрамом Зиверсом, руководителем «Аненербе». Подпись была размашистая, с тяжёлым нажимом — так подписываются люди, привыкшие к власти и не терпящие возражений. С резолюцией вверху, сделанной красным карандашом: «Handeln auf Befehl des Führers. Das Objekt muss um jeden Preis gefunden werden» — «Действовать по приказу фюрера. Объект должен быть найден любой ценой».
Курт долго сидел на корточках посреди пыльного чердака, и в его руках, привыкших к холодной, стали «Вальтера», и к твёрдой уверенности деловых соглашений, дрожали пожелтевшие страницы. Дрожали — да, он помнил это отчётливо и позже, вспоминая эту минуту, всегда испытывал смешанное чувство стыда и восторга. Дедовы сказки вдруг обрели плоть. Они лежали перед ним — документированные, подписанные, заверенные печатями. Они были реальны. Они были настоящими. И вместе с этим осознанием пришло другое, более тяжёлое.
Деньги. Те самые деньги, на которых он построил свою бизнес-империю. Он ведь всегда знал, откуда они, но предпочитал не думать. Так было удобнее — считать себя self-made man, человеком, сам себя сделавшим, своим умом и своими руками добившегося всего, что имеет. Правда была проще и грязнее, его заводы в Рурской области, его акции на Франкфуртской бирже, его счета в швейцарских банках, его логистическая компания с филиалами в пятнадцати странах — всё это выросло из тех ценностей, вывезенных дедом с оккупированных территорий. Из музейных собраний Варшавы, разграбленных в тридцать девятом. Из киевских архивов, опустошённых в сорок первом. Из картин, сорванных со стен новгородских церквей. Из того, что на языке послевоенных трибуналов называлось «преступлениями против человечности» и каралось смертной казнью.









