
Полная версия
Монтеверде. Вдова для Капо
Валенти поставил стакан. Вода выплеснулась ему на пальцы.
— Диагноз Алессандро не изменился. Азооспермия была необратимой. Вы знали это.
— Ради этой новости ты вытащил меня ночью?
— Нет. Ради того, что он знал тоже.
В комнате стало тихо. За окном море било в камни. Медленно, равнодушно, с той
древней уверенностью, которой обладают только стихии и очень старые враги.
— Повтори.
— Ваш брат узнал. Через несколько лет после первого обследования. Он пришел ко мне
сам. Сказал, что хочет повторить анализы перед тем, как они с женой начнут планировать
ребенка.
— Когда?
— Семь месяцев назад.
За месяц до того, как Лина забеременела. Я подошел к Валенти. Он отступил, но за
спиной был стол.
— Ты сделал анализ?
— Дважды. Результат тот же. Полное отсутствие живых сперматозоидов. Естественное
зачатие исключено.
— И ты сообщил ему.
— Да.
— Почему я не узнал?
Старик побледнел.
— Он заплатил за молчание.
Я засмеялся. Один раз. Без веселья.
— Моими деньгами?
— Синьор...
— Мой брат купил у моего врача молчание на мои деньги, а ты решил, что это сделка?
Я взял его за горло. Не сильно. Пока. Большой палец лег под челюсть, остальные
сомкнулись на затылке. Валенти захрипел, пальцы вцепились в мой рукав.
— Что еще?
— Он... просил варианты...
Я ослабил хватку.
— Какие?
— Донор. Клиника за границей. Он хотел, чтобы синьора забеременела и считала ребенка
его.
Кровь стала холодной. Алессандро знал. Не просто скрывал свою бесплодность.
Планировал вложить в Лину чужого ребенка, оставить ей ложь вместо согласия, а потом
улыбаться над колыбелью. Мой мягкий, красивый, безобидный брат оказался Монтеверде
именно там, где я меньше всего ожидал: он тоже считал, что женщина не обязана знать,
чью кровь носит. Нас с ним разделяло только одно. Он собирался сделать это
инструментами врача. Я уже сделал собственным телом. От этой мысли пальцы на горле
старика сжались сами.
— Бумаги.
Валенти указал на книжный шкаф. За медицинской энциклопедией оказался плоский
сейф. Он назвал код. Внутри лежал конверт, а в нем — два заключения, платежная
квитанция и согласие на консультацию по донорской программе. Подпись Алессандро. Я
знал каждый ее изгиб. Он подписывал ею доверенности, контракты, чеки, письма матери.
Теперь подпись стояла под доказательством того, что мой брат знал правду и готовил для
Лины новую ложь.
— Почему сохранил?
— Страховка.
— От кого?
Он посмотрел на мою руку у своего горла.
— От вас.
Я отпустил и поправил ему воротник.
— Плохая страховка. Она привела меня к тебе.
— Вы убьете меня?
— Нет.
Надежда на его лице была жалкой.
— Ты будешь жить и каждый день ждать, что я передумал. Это полезнее смерти. Если
хоть одна копия существует еще где-то, если твой сын, жена, нотариус или священник
получат письмо, я уничтожу не тебя. Всю фамилию Валенти. Медленно, чтобы ты успел
узнать о каждом.
— Клянусь, больше ничего нет.
— Теперь я тоже на это надеюсь.
Я забрал конверт и уехал. На вилле было за полночь. Дом затих, но у комнаты Лины
горела тонкая полоса света под дверью. Я шел мимо и услышал ее дыхание. Не плач.
Она не позволяла себе плакать вслух. Короткий вдох, пауза, еще один, слишком
осторожный, будто каждый причинял боль. Потом шепот на русском. Я не разобрал всех
слов, только «малыш», «не отдам» и свое имя, произнесенное так, что у меня заболели
зубы. Дамиано. Не с желанием. С ненавистью. Но ненависть хотя бы оставляла мне
место в ее голове. Я остановился. В кармане лежала бумага, способная раздавить
последние остатки ее брака. Если войду и покажу, Лина узнает: Алессандро был
бесплоден. Алессандро знал. Ребенок не мог быть его. Следующий вопрос приведет к той
ночи. К моим рукам. К ее провалам в памяти. Ко мне. Я мог открыть дверь и положить
правду между нами. Не открыл. Не из милосердия. Я просто хотел еще одну ночь, в
которой она ненавидит меня не за все.
За дверью Лина снова втянула воздух, подавляя всхлип. Моя ладонь легла на ручку. Я
представил, как войду, сяду рядом, положу ее голову себе на грудь, проведу пальцами по
волосам. Представил слишком хорошо. Она будет сопротивляться, потом устанет,
дыхание выровняется, живот прижмется к моему боку. Я смогу касаться ее без грязи, без
приказов, без зрителей. Ложь. В моих руках даже ласка становилась способом удержать.
Я убрал ладонь и ушел в кабинет. В сейфе лежало старое заключение, то, которое я
считал единственным. Рядом — «Беретта», запасной магазин, документы на порт и
фотографии людей, которых еще предстояло похоронить. Я положил новый конверт
поверх старой бумаги. Два анализа. Две даты. Подпись мертвого брата. И правда, которая
могла уничтожить Лину сильнее любого оружия в этом стальном ящике. Я закрыл сейф.
Повернул ключ. За стеной она плакала без звука, а я впервые понял: самое опасное
оружие в моем доме уже заряжено. И пуля в нем предназначалась не врагу.
Глава 7. ЛИНА
Телефон я нашла на второй день.
Не мобильный, не блестящий, не современный, не тот маленький прямоугольник
жизни, который у меня отняли вместе с паспортом и кошельком, а старый, стационарный,
тяжелый, почти музейный аппарат цвета слоновой кости, спрятанный в узкой комнате
между библиотекой и служебной лестницей. Такие телефоны обычно ставят в фильмах в
домах, где люди пьют виски из хрусталя, изменяют супругам в шелковых халатах и звонят
адвокатам после того, как в кабинете кто-то случайно перестал дышать. Он стоял на
маленьком письменном столе под лампой с зеленым абажуром, весь такой приличный,
молчаливый, со скрученным проводом, похожим на свернувшуюся в кольца змею, и мне
хватило одного взгляда, чтобы внутри меня что-то дернулось так резко, будто под ребра
вонзили крюк и потянули вверх.
Связь.
Не свобода. Нет. До свободы было далеко, между мной и ней лежали ворота, люди с
оружием, камеры, фамилия Монтеверде и человек, который умел превращать любое
расстояние в собственность. Но связь — это уже не пустота. Это уже не моя комната, не
безмолвный мрамор, не чужие стены, которые слушают, как я дышу. Это голос. Мамин
голос. Один гудок, второй, третий, и потом ее сонное, встревоженное: «Линочка?» —
потому что в Ростове в это время была ночь, и мама всегда пугалась ночных звонков,
сколько бы лет мне ни было, как будто материнское сердце никогда не подписывало
договор с логикой и продолжало ждать беду у каждой телефонной вибрации.
Я стояла в проеме двери и смотрела на этот аппарат как на нож, который можно
спрятать под подолом. Руки вспотели мгновенно, ладони стали влажными, пальцы —
деревянными, и ребенок внутри меня толкнулся один раз, негромко, но точно, будто
спрашивал: ну? Ты ведь не просто так учила этот дом по шагам, не просто так считала
охрану, не просто так улыбалась Аделаиде, пока она забирала твою жизнь по предметам?
Я прижала ладонь к животу и закрыла глаза на секунду. Нельзя торопиться. В доме
Монтеверде даже стены, вероятно, имели глаза, а если не глаза, то уши, а если не уши,
то хотя бы хозяина, который видел больше, чем нормальный человек имеет право видеть.
Я нашла телефон утром, когда Аделаида принесла новые платья и сообщила, что
доктор рекомендовал прогулки в саду. Рекомендовал. Как мило. В этом доме даже свежий
воздух подавали как лекарство по рецепту, дозированно, под наблюдением и с
разрешения мужчины, который вчера в столовой разнес Леоне лицо об тарелку, а потом
смотрел на меня так, будто кровь на моих пальцах была не случайностью, а началом
какого-то темного обряда между нами. Я не забыла его руку. Не забыла, как он мыл с
меня чужую кровь, как вода бежала по запястьям, как его пальцы удерживали меня не
силой даже, а точностью, и как ребенок толкнулся между нами в тот момент, когда его
ладонь легла на мой живот.
Его ладонь.
Господи, как я ненавидела себя за то, что помнила не только ужас. Я помнила вес.
Тепло. То, как его большая рука накрыла меня почти целиком, как под ней на секунду
стало тихо, не безопасно — нет, с Дамиано Монтеверде безопасность была тем же
словом, что и ошейник, только отполированным до блеска, — а тихо. Будто весь мой
внутренний вой сорвался в глухую яму и не успел выбраться обратно. Я ненавидела это
воспоминание так сильно, что от него мутило. Потому что правильная женщина,
нормальная женщина, вдова, беременная, запертая в доме мафии, должна помнить
только страх. Только отвращение. Только желание вырвать у него сердце и показать ему,
как выглядит орган, которого у него никогда не было. А я помнила еще и его запах у своей
шеи, и низкий голос возле уха, и то, как мое тело сжималось от близости, как предатель,
уже подписавший капитуляцию, пока разум еще махал порванным флагом.
Поэтому я улыбнулась Аделаиде, взяла платья, сказала по-итальянски, что мне нужно
немного пройтись, и позволила ей поверить, будто послушная русская вдова наконец
начала смиряться с режимом. Она поверила не полностью — у таких женщин вера всегда
стоит на подножке подозрения, — но дверь оставила открытой. Охранника у порога
больше не было. Дамиано убрал его, и это почему-то бесило сильнее, чем если бы
оставил. Потому что каждый подарок от него имел шипы. Убрал человека — оставил
камеру. Дал воздух — оставил стены. Разрешил выйти — оставил вокруг меня невидимый
круг, за который никто не переступал, но все знали, где он начерчен.
Я шла медленно. Не потому что слабость еще тянула из меня силы, хотя тянула; тело
было ватным, сердце иногда билось слишком быстро, в ушах звенело, а ноги к вечеру
наливались тяжестью, будто я носила не ребенка, а целый маленький мир, который с
каждым днем требовал все больше крови, железа, воздуха и моей веры. Я шла медленно
потому, что в этом доме спешка была признанием намерения. Спешат те, кто бежит. А я
пока не бежала. Я осматривала поле боя.
Библиотека оказалась почти пустой. Высокие стеллажи, темное дерево, лестница на
колесиках, книги на трех языках, запах старой бумаги, кожи и пыли, которую не могла
победить даже идеальная прислуга Монтеверде. Я прошла вдоль стеллажей, провела
пальцами по корешкам, на секунду задержалась у русских книг — Толстой, Достоевский,
Набоков в дорогих изданиях, будто кто-то когда-то купил Россию в кожаном переплете и
поставил на полку между французской поэзией и юридическими справочниками. Смешно.
Унизительно смешно. Моя страна здесь была декоративной. Моя жизнь — тоже.
Комната с телефоном находилась за тяжелой портьерой. Случайно ее не заметишь. Я
заметила. Потому что за три года с Алессандро научилась смотреть туда, куда не смотрят
женщины, которым отвели роль красивого приложения к фамилии: в щели между
шторами, на ключи у пояса прислуги, на отражения в стекле, на двери без табличек, на
провода, идущие вдоль плинтуса. Внутри никого не было. Только стол, лампа, телефон,
маленькая записная книжка в кожаной обложке и пепельница, чистая, пустая, но
пахнущая табаком. Его табаком. Я узнала этот запах сразу, как узнают яд, однажды
попавший в кровь.
Я закрыла дверь. Не до щелчка, оставила тонкую щель. Потом подошла к столу и
подняла трубку.
Гудок был.
Такой обычный, ровный, скучный звук, что у меня едва не подогнулись колени. Я
вцепилась свободной рукой в край стола, наклонилась вперед и зажмурилась, потому что
если сейчас расплачусь, то не наберу номер, а я должна набрать, должна, пока кто-то не
вошел, пока система не моргнула, пока Дамиано не почувствовал своим проклятым
звериным чутьем, что одна из его стен дала трещину. Мамин номер я помнила наизусть.
Сначала российский код, потом город, потом цифры, которые когда-то казались
бытовыми, неважными, просто набором, а теперь стали молитвой, выцарапанной из
памяти ногтями.
Первый гудок.
Я перестала дышать.
Второй.
Горло сжалось так, что стало больно глотать. Перед глазами вдруг вспыхнула наша
кухня в Ростове: клеенка с лимонами, мамина чашка с отколотой ручкой, окно, на котором
она выращивала зеленый лук в стакане, старый радиоприемник, запах жареного лука,
дешевый крем для рук, ее ладони — мягкие, теплые, с тонкими венами. Я вдруг поняла,
что не помню, когда последний раз касалась этих ладоней. Не помню точного дня. Не
помню, во что была одета мама, когда мы прощались. Не помню, обняла ли я ее
достаточно крепко, или торопилась, потому что Алессандро ждал в машине и
раздражался, когда моя русская жизнь слишком долго цеплялась за его итальянское
расписание.
Третий гудок.
Щелчок.
— Алло? — хрипло, сонно, далеко, так далеко, что меня разорвало изнутри.
— Мама, — выдохнула я.
И больше ничего не смогла. Одно слово вырвалось из меня не голосом даже, а
кровью, как будто все, что я держала эти дни — похороны, Изабеллу, Дамиано, отнятые
документы, страх за ребенка, эту роскошную осаду, в которой меня называли синьорой,
пока запирали, — все это поднялось к горлу и встало там комом, большим, живым,
пульсирующим. Я зажала рот ладонью, но поздно. Всхлип все равно просочился между
пальцев.
— Лина? Лина, девочка? Господи, что случилось? Ты плачешь? Где ты?
Я открыла рот. Хотела сказать: мама, они забрали паспорт. Мама, Алессандро умер.
Мама, я беременна, и они хотят забрать моего ребенка. Мама, здесь человек, который
смотрит на меня так, будто уже знает, как я звучу, когда ломаюсь. Мама, я боюсь не только
его силы, я боюсь того, что со мной происходит рядом с ним. Хотела сказать все сразу,
захлебнуться, вывалить правду на эту тонкую телефонную нить, чтобы она полетела
через страны, через границы, через чужие законы и упала маме в руки тяжелым,
кровавым комком.
Не успела.
Дверь распахнулась без стука.
Охранник вошел первым. Тот самый Марко, высокий, широкоплечий, с лицом
человека, которому платят не за мысли, а за отсутствие сомнений. Он увидел трубку у
моего уха и изменился мгновенно: не испугался, нет, такие не пугаются женщин, они
пугаются только начальства, но тело собралось, рука дернулась к наушнику, и в этом
движении я увидела весь дом Монтеверде — быстрый, обученный, безжалостный.
— Синьора, положите трубку.
Я отступила на шаг и вцепилась в провод.
— Не подходи.
— Синьора...
— Я сказала, не подходи!
В трубке мама почти кричала мое имя. «Лина! Лина, что происходит? Кто там? Ответь
мне!» Ее голос бился о мое ухо, как птица о стекло, и от этого я обезумела окончательно.
Не красиво, не трагично, не как героини в книгах, которые плачут так, что у них только
ресницы дрожат. Нет. Во мне что-то треснуло грубо, некрасиво, по-живому. Я схватила
тяжелую пепельницу со стола и подняла ее перед собой.
— Еще шаг, и я разобью тебе лицо.
Марко остановился. Не из страха за лицо. Из расчета. Беременная женщина с
пепельницей — плохая картинка для отчета, особенно если хозяин дома потом спросит,
почему у нее снова стресс, почему давление, почему руки дрожат. Я это видела. Я
научилась читать мужчин, которые служат чужой власти: они всегда думают не о морали,
а о последствиях для себя.
— Лина! — мамин голос сорвался. — Лина, ответь!
— Мама, — я всхлипнула, прижимая трубку сильнее. — Мама, слушай...
Марко шагнул.
Я бросила пепельницу.
Она ударилась о стену рядом с его головой и разлетелась на тяжелые стеклянные
осколки. Один вспорол ему щеку тонкой красной линией. Он выругался, и в тот же миг в
комнате стало холодно. Не от воздуха. От тишины, которая вошла раньше него.
Дамиано появился на пороге так быстро, будто действительно почувствовал. Не
услышал сигнал охраны, не получил сообщение, не увидел на камере. Почувствовал. Как
чувствуют пожар за стеной, кровь в воде, чужую руку на своем горле. Он стоял в темном
костюме без галстука, с расстегнутой верхней пуговицей рубашки, и его лицо было
спокойным до ужаса, но это спокойствие не имело ничего общего с миром. Так выглядит
море за секунду до того, как оно забирает берег.
— Выйди, — сказал он Марко.
— Синьор, она...
— Выйди.
Марко вышел. Дверь закрылась. Мамин голос все еще рвался из трубки, маленький,
далекий, обезумевший.
— Лина? Лина, кто это? Где ты?
Я смотрела на Дамиано и не могла опустить трубку. Он не двигался несколько секунд.
Просто смотрел. На мое лицо, на трубку, на провод, на осколки, на тонкую кровь на полу,
оставленную Марко, потом снова на меня. В его глазах не было ярости. Вот что было
хуже всего. Ярость можно пережить, на нее можно ответить, ее можно ударить. А в нем
было решение. Тихое, страшное, уже принятое.
— Положи трубку, Лина.
— Нет.
— Сейчас.
— Пошел к черту.
Он медленно закрыл глаза. На одну секунду. Когда открыл, я поняла, что если бы в
комнате был кто-то еще, этот кто-то перестал бы быть проблемой уже на первом вдохе.
Но я была одна. Беременная. С его ребенком. С его тайной в животе, о которой я еще не
знала, но которую, наверное, мое тело чувствовало раньше меня, потому что ребенок
вдруг затих так резко, будто тоже вслушался.
— Мама, — сказала я в трубку, не отводя взгляда от Дамиано. — Если связь оборвется...
Он шагнул.
Я отступила.
Стол уперся мне в бедро. Бежать было некуда. Телефонный провод натянулся между
аппаратом и моей рукой, черной витой петлей на светлой столешнице, и Дамиано
посмотрел на него с таким выражением, будто решал, что проще: вырвать провод из
стены или вырвать саму стену. Потом подошел. Медленно. Не броском. Не как мужчина,
которому нужно физически отобрать трубку. Как человек, который позволяет тебе увидеть
неизбежность заранее, чтобы ты успела возненавидеть каждую секунду ее приближения.
— Не трогайте меня.
Он остановился в полушаге.
Моя грудь вздымалась так часто, что ткань платья липла к коже. Я чувствовала
собственные соски, затвердевшие от страха, от холода, от него, от этой проклятой
близости, и ненавидела их, ненавидела грудь, живот, бедра, рот, все тело, которое опять
становилось слишком живым в момент, когда должно было окаменеть. У Дамиано взгляд
опустился на секунду. Не грубо. Хуже. Точно. Он заметил все. Как всегда. Каждую дрожь,
каждый вдох, каждую маленькую сдачу, которую я не подписывала, но тело оформляло за
моей спиной.
— Я не трогаю, — сказал он.
И это было правдой. Его рука поднялась не ко мне, а к проводу. Пальцы сомкнулись на
витом шнуре, потянули. Трубка дернулась в моей ладони. Мамин голос вспыхнул в ухе:
— Лина!
— Не смейте, — прошептала я.
— Уже.
Он выдернул провод из аппарата.
Связь умерла. Не с драмой, не с треском, не с музыкой, а коротким сухим щелчком.
Просто щелк — и мамы больше не было. Не было ее кухни, ее рук, ее испуганного голоса.
Только я, Дамиано, мертвый телефон и мой собственный крик, который родился где-то
под диафрагмой, поднялся вверх и застрял, потому что я не могла кричать. Если закричу
— он победит. Если разрыдаюсь — он победит. Если упаду — он победит. И от этой мысли
я сделала единственное, на что еще была способна: ударила его.
Ладонью по лицу.
Звук получился звонкий, почти красивый. Его голова повернулась на несколько
сантиметров. На щеке тут же проступил мой след — красный, неровный, живой. Я
замерла с поднятой рукой, дыша ртом, чувствуя, как ладонь горит, как сердце лупит в
ребра, как ребенок снова шевельнулся внутри, будто от толчка. Дамиано медленно
повернул лицо обратно.
— Еще раз, — сказал он тихо, — и я начну думать, что тебе нравится проверять,
насколько я терпелив.
— А вы начните думать, что я вас ненавижу. Для разнообразия.
— Я не сомневался.
— Тогда почему вы все еще здесь?
Он усмехнулся одним уголком губ. От этой усмешки у меня пересохло во рту так резко,
будто язык обсыпали пеплом. Она была не веселой, не красивой, не человеческой. В ней
было что-то неприличное, голодное, слишком уверенное. Мужчина, которому только что
дали пощечину, должен разозлиться. Дамиано выглядел так, будто я не ударила его, а
коснулась. И от этого меня прошило жаром до самого низа живота, грязным,
невозможным, предательским. Соски ныли под тканью, белье стало влажнее, чем секунду
назад, и я так сильно возненавидела эту физику, что захотелось ударить его снова — уже
не за телефон, а за то, что мое тело отвечало ему быстрее, чем моя ярость.
— Потому что ненависть держит крепче благодарности, vedova.
— Не называйте меня так.
— Вдовой?
— Так.
— Почему? Напоминает, кому ты принадлежала?
— Я никому не принадлежала.
— Лжешь.
Он сказал это почти ласково. Почти. Но в этом «лжешь» была не нежность, а нож под
шелком. Я сжала пальцы в кулаки.
— Вы не знаете обо мне ничего.
— Я знаю, что ты врешь, когда боишься. Знаю, что злишься сильнее, когда хочешь
спрятаться. Знаю, что перед тем как заплакать, ты кусаешь внутреннюю сторону щеки.
Знаю, что сейчас у тебя во рту вкус крови.
Я вздрогнула. Потому что он был прав. Я действительно прокусила щеку и
почувствовала металлическую горечь только теперь, когда он сказал. Дамиано сделал
еще один шаг. Я отступила, но позади была дверь. Не та, через которую он вошел, а
боковая, узкая, ведущая в библиотеку. Спиной я уперлась в дерево, и он остановился
передо мной, не касаясь. Его рука легла на косяк возле моей головы. Не на плечо. Не на
горло. Не на талию. На косяк. И этого оказалось достаточно, чтобы воздух вокруг меня
стал его.
Запах дорогого табака, холодной кожи, кофе и мужского тела накрыл меня густой
волной. Я попыталась вдохнуть через рот, но стало только хуже: я будто попробовала его
на вкус. Горький, темный, наглый. Непозволительный. У меня закружилась голова, и я не
знала, от анемии, от страха или от того, что между нашими телами осталось так мало
пространства, что мой живот почти касался его рубашки. Почти. Это «почти» было пыткой.
Хуже прикосновения. Потому что прикосновение можно было бы осудить, оттолкнуть,
назвать насилием, а здесь не было ничего. Только расстояние, в котором мое тело
сходило с ума само.
— Вы отняли у меня единственный звонок, — сказала я, и голос предательски дрогнул на
последнем слове. — Единственный.
— Я не позволю тебе втянуть мать в это.
— В это? — Я засмеялась. Хрипло, некрасиво. — В мою жизнь? В мою беременность? В
то, что вы держите меня здесь без документов?
— В войну.
— Я не просила вашей войны.
— А она не спрашивает, кого брать.
— Как удобно. Вы называете войной все, что помогает вам быть мерзавцем.
Его взгляд потемнел. Вот теперь я попала. Почувствовала это кожей, до того как
поняла головой. Дамиано наклонился чуть ближе, и его голос оказался у моего виска,
низкий, глухой, едва слышный, от него мелкие волосы на шее поднялись, а колени
предательски ослабли.
— Если бы я был просто мерзавцем, Лина, твоя мать уже знала бы, где ты. Ей прислали
бы фотографии твоей комнаты, расписание врачей, твои подписи на документах, которых
ты не помнишь, и она бы сама умоляла тебя сидеть тихо, потому что в противном случае
на ее лестничной клетке однажды появился бы человек, который очень вежливо объяснил
бы ей цену материнской паники. Я не делаю этого. Пока. Не заставляй меня становиться
честнее.
Меня затошнило. Не от беременности. От него. От того, как спокойно он говорил о
моей матери, о лестничной клетке, о человеке, который может прийти в Ростове просто
потому, что Дамиано Монтеверде решил закрыть мне рот. И одновременно — Господи,
одновременно — от его голоса у виска меня вело куда-то вниз, в темное, стыдное место,
где страх и желание перепутывались так плотно, что я уже не могла отделить одно от
другого. Я хотела ударить его снова. И хотела, чтобы он еще на сантиметр наклонился









