
Полная версия
Монтеверде. Вдова для Капо
Я не могу сказать себе, что не знал.
Знал.
Она была уязвима. Пьяна. Расстроена. Одинока. Но когда я коснулся ее щеки, она не
отшатнулась. Она закрыла глаза и прижалась к моей ладони так, будто ждала этого
прикосновения слишком долго, и у меня внутри сорвало что-то с петель. Не сердце. У
меня нет таких простых органов для литературы. Скорее клетку, где сидело все, что я
держал под замком с ее свадьбы.
— Не надо, — сказал я.
Сам себе.
Ей.
Богу, если он решил послушать в доме Монтеверде.
Лина открыла глаза.
— Тогда уйдите.
Я не ушел.
Она поняла.
Господи, как она поняла. В ее взгляде вспыхнул страх, но не тот страх, от которого
бегут. Другой. Тот, который появляется на краю пропасти, когда человек смотрит вниз и
ненавидит себя за желание шагнуть. Она подняла руку и коснулась моей рубашки. Двумя
пальцами. Едва. У меня тогда все тело стало жестким от этого почти невинного касания.
Не член даже первым среагировал, хотя он тоже, проклятый, налился так резко, что боль
ударила в пах. Нет. Сначала среагировала кожа. Ребра. Горло. Ненормальное желание
наклониться и вдохнуть ее у самого рта.
— Я не должна, — прошептала она.
— Не должна.
— И вы не должны.
— Я меньше всего в этой комнате похож на человека, который делает только то, что
должен.
Она рассмеялась. Тихо. Сломанно. Потом заплакала. Одна слеза прошла по щеке, и я
стер ее большим пальцем, хотя имел право только отрубить себе руку за это движение.
Ее кожа была горячей, влажной, живой. Она дрожала. Не от холода.
— Скажите мне уйти, — произнес я.
Это была последняя дверь.
Я дал ей ручку.
Она могла открыть.
Лина смотрела на меня снизу вверх, с распухшими от вина и слез губами, с болью в
глазах, с этой своей тонкой злостью на весь мир, который загнал ее в чужой дом, в чужой
брак, в чужую постель, и прошептала:
— Не уходите.
Все.
После этого у ада тоже есть логика.
Я помню не только механику. Механика — для дешевых исповедей, где мужчины
называют грех красивыми словами, чтобы не видеть, как выглядит их грязь. Но тело, сука,
помнит именно механику, и мое тело помнило все: ее рот под моим ртом — сначала
испуганный, потом злой, потом голодный; ее пальцы на моей рубашке, когда она потянула
меня ближе сама, неумело, почти сердито, будто хотела доказать не мне, а себе, что еще
способна выбирать; ее грудь, тяжелую от дыхания, соски, твердые под тонкой тканью
платья, когда я провел ладонью по ребрам и остановился там, где должен был
остановиться навсегда. Не остановился. Платье задралось под моими пальцами, бедро
оказалось горячим, гладким, живым, и когда я прижал ее к стене зимнего сада, мой член
был таким твердым, что боль в паху стала почти злостью. Лина вцепилась в мои плечи,
выгнулась, выдохнула мое имя так, будто сама не поняла, что сказала, и это имя ударило
хуже приказа.
Я помню, как она шептала “нельзя” мне в рот, а потом сама же раскрывала губы шире.
Помню, как ее колено скользнуло по моему бедру, как пальцы дрожали у меня на затылке,
как она вздрогнула, когда моя ладонь легла между ее ног поверх влажной ткани, и как я
почувствовал эту влажность — прямую, постыдную, настоящую, разбивающую любую
попытку назвать происходящее только моим безумием. Она хотела. Да. И это не спасало
меня ни от чего. Потому что хотеть в ту ночь было проще, чем понимать. Она была в вине,
боли, одиночестве, в своей злости на чужой дом и мужа, который трогал ее за столом как
вещь. А я был трезвый. Я слышал каждую ее паузу, видел каждый провал в ресницах,
понимал, что утром она может проснуться с дырой вместо памяти. И все равно я целовал
ее шею, сжимал ее бедро, слушал, как она ломается на дыхании, и думал только о том,
что если сейчас оторвусь, то, наверное, убью кого-нибудь, лишь бы не чувствовать, как
она мокнет под моей рукой.
Потом была не нежность. Не любовь. Не та чистая херня, которой прикрывают грехи
люди с бедной фантазией. Было тело о тело, мое колено между ее бедер, ее ладони у
меня на груди, мои пальцы на ее соске, который напрягался от каждого касания так резко,
будто боль и удовольствие в ней были одной струной. Был ее рот у моего уха, ее “не
уходите” уже не как просьба, а как падение. Был я, который должен был остановиться,
когда она сказала это второй раз, третий, когда я почувствовал, что она окончательно
перестала держаться за берег. Я должен был. Я не остановился.
Нельзя.
Но еще.
Вот и вся правда о людях.
Мы часто знаем, где находится пропасть. Просто иногда называем падение выбором.
Утром она не помнила меня полностью.
Это я тоже увидел. За завтраком. Ее взгляд задержался на мне на секунду дольше,
чем нужно. Тревога. Стыд. Обрывки. Тело помнило, разум нет. Или разум закрыл дверь,
чтобы она могла продолжать жить рядом с Алессандро и не сойти с ума. Мой брат шутил,
что жена перебрала вина и русские женщины плохо переносят итальянские праздники.
Она бледнела. Я пил кофе и молчал.
Потому что я был трусом.
Не в бою. Не перед смертью. Не перед врагами.
Перед ней.
Проще отдать приказ убить человека, чем сказать женщине: это был я. Это мои руки.
Мой рот. Мой голос. Мой грех в твоем теле.
А теперь этот грех шевелился под ее сердцем.
— Дамиано, — голос матери разрезал воспоминание, как нож мокрую ткань. — Ты
молчишь.
Я поднял взгляд.
За столом все ждали. Леоне держал сломанную руку у груди и тихо поскуливал. Пусть.
Полезный звук. Напоминает остальным, что слова имеют кости.
— Русская останется на вилле, — сказал я.
— До родов, — уточнила мать.
— Я сказал то, что сказал.
Сильвио осторожно поставил бокал.
— Клан должен понимать порядок, Дамиано. Ребенок — кровь Монтеверде. Если
женщина начнет претендовать...
— Женщина уже претендует. Она мать.
Я произнес это слово и почувствовал, как оно неприятно застряло в комнате. Мать.
Для них это была функция. Для Лины — война. Я видел ее ладонь на животе. Слышал
русское “не отдам”. Такие женщины не подписывают отказ тихо. Они могут улыбнуться,
взять ручку и воткнуть ее тебе в глаз, если ты поставишь бумагу слишком близко.
Меня это бесило.
И заводило.
Да, черт побери, заводило. Ее сопротивление било по мне сильнее ее покорности в ту
ночь. Тогда она была мягкой от вина, боли и запретного голода, податливой там, где уже
не должна была быть податливой, и я до сих пор ненавидел себя за то, что помнил ее
влажность на пальцах яснее, чем собственные оправдания. Сегодня она стояла у могилы
мужа и смотрела на меня так, будто уже выбирала место, куда ударить, если я подойду к
ребенку. И мой член снова тяжелел от этого взгляда, от этой ненависти, от ее “не отдам”,
от того, как черное платье обтягивало грудь и живот, от мысли, что под траурной тканью
ее тело все равно живое, горячее, беременное моим грехом. Мне хотелось схватить ее за
подбородок и заставить повторить это “не отдам” мне в рот. Хотелось услышать, как
ненависть ломается на дыхании. Хотелось развести ее бедра не там, не тогда, не у
могилы, конечно, я еще не окончательно превратился в животное, но мысль была такой
грязной, что я почти почувствовал вкус ее кожи на языке. Хотелось довести ее до той
точки, где она перестанет понимать, где заканчивается страх и начинается желание.
И именно поэтому я должен был держать руки при себе.
Пока.
— Ты слишком много позволяешь ей, — сказала Изабелла.
— Я позволяю ей дышать.
— Не путай милость со слабостью.
— Не учи меня словам, значение которых я узнал от тебя.
Мать замолчала.
В детстве она могла ударить за такую фразу. Сейчас у нее остались только глаза. У
хорошей матери глаза греют. У моей — замораживали мясо быстрее холодильника.
— Ты защищаешь ее, — произнесла она.
— Я защищаю то, что принадлежит семье.
— А она?
Вопрос был тоньше лезвия. Она? Что она для тебя, Дамиано? Вдова брата?
Носительница ребенка? Ошибка? Добыча? Женщина, которую ты хочешь так очевидно,
что даже мертвые в склепе начали ворочаться?
Я взял стакан и наконец выпил виски. Алкоголь прошел вниз горячей полосой, но не
согрел. Меня уже грело другое. Гнев. Память. Грязная, неуместная тяга к женщине,
которую я должен был держать на расстоянии, если хотел сохранить хоть какие-то остатки
порядка.
— Она проблема, — сказал я. — А проблемы в этом доме решаю я.
— И как ты ее решишь?
Я посмотрел на мать.
Потом на остальных.
Каждый за этим столом хотел услышать простую формулу: родит, подпишет, исчезнет.
Они все жили простыми формулами, потому что сложные чувства мешают зарабатывать и
убивать. Но я больше не мог позволить им думать, что Лина — открытая бумага, на
которой любой старший родственник вправе поставить печать.
— С сегодняшнего дня, — произнес я, — Лина живет в восточном крыле. Охрана меняется
каждые шесть часов. Без моего разрешения к ней не входит никто. Ни женщины семьи. Ни
врач. Ни священник. Ни ты, mamma.
Изабелла медленно выпрямилась.
— Ты запрещаешь матери видеть вдову собственного сына?
— Я запрещаю Изабелле Монтеверде трогать то, что она уже начала делить.
В комнате кто-то втянул воздух.
Мать не шелохнулась. Только пальцы сжались на краю стола, и жемчужина на кольце
поймала отблеск камина.
— Ты пожалеешь об этом.
— Встанешь в очередь.
Я поднялся.
Совет закончился. Не потому что все было решено, а потому что я решил достаточно.
Остальное они будут обсуждать в коридорах, спальнях, церквях и чужих постелях, как
всегда. Пусть. Страх хорошо держит людей на поводке, но сплетни помогают им
чувствовать себя живыми.
Я вышел из каминной залы и остановился в коридоре.
Мрамор под ногами был холодным. Дом после похорон звучал иначе. Тише. В нем
исчез один голос, но пустоты не стало. Алессандро никогда не занимал много места. Даже
мертвым он оставил после себя не дыру, а пятно, которое придется выводить долго.
Я пошел к восточному крылу.
Не надо было.
Разумеется, я пошел.
Одиннадцать шагов до поворота. Двадцать три до лестницы. Еще четырнадцать до
коридора, где уже стоял охранник. Я знал свой дом по звукам, расстояниям, сквознякам и
местам, где камеры видят чуть хуже. Теперь я считал дорогу к ее комнате так, будто это
была траектория пули.
У двери Лины горел приглушенный свет.
Охранник вытянулся.
— Синьор.
— Она?
— В комнате. Не выходила.
Я хотел спросить, плакала ли. Не спросил. Не потому что мне было все равно. Потому
что если бы он ответил “да”, я бы, возможно, вошел. А если бы вошел сейчас, в черном
костюме, с ее запахом еще живым в памяти, с виски в крови и злостью на всю свою
семью, то не знал, что сделаю первым: прикажу ей есть, заберу ее паспорт или прижму к
двери и проверю, помнит ли тело то, что забыл разум.
— Уйди, — сказал я охраннику.
Он исчез.
Я остался перед ее дверью один.
За деревом было тихо. Но тишина не значит пустота. Я слышал почти ничего и
чувствовал слишком много: слабое движение, то ли шаг, то ли ткань; ее дыхание, может
быть, придуманное мной; собственный пульс в пальцах. На двери не было замка с моей
стороны. Пока. Я мог открыть. Войти. Сказать: ты в безопасности. Сказать: ребенок будет
жить. Сказать: я не позволю им забрать его.
И солгать уже в первой фразе.
Потому что рядом со мной никто не был в безопасности.
Особенно она.
Я поднял руку и коснулся двери костяшками пальцев. Не постучал. Просто коснулся.
Дерево было холодным.
— Спи, vedova, — произнес я тихо.
Она не могла услышать.
И слава богу.
Потому что в этом слове было слишком много чужого. Вдова брата. Мать моего
ребенка. Женщина, которую я взял пьяной, желающей, живой, но слишком уязвимой,
чтобы потом иметь право на спокойный сон. Моя проблема. Моя вина. Моя будущая
война.
Я ушел в кабинет.
Открыл сейф. Достал старую папку, которую не трогал восемь лет. Медицинская
бумага пахла пылью и предательством. Я развернул заключение Алессандро и снова
прочел строки, которые знал наизусть.
Азооспермия.
Необратимая.
Нулевая вероятность естественного зачатия.
Я положил документ рядом с пистолетом. Бумага и оружие. Две вещи, которые в моем
мире убивали одинаково надежно, если попадали в правильные руки.
Потом сел за стол, налил еще виски и посмотрел на темное окно, в котором отражался
мужчина с лицом капо, руками убийцы и памятью о женщине, которую он не имел права
хотеть. Хотеть — слишком слабое слово. Я хотел ее так, что тело превращалось в
отдельного врага: член стоял от одного воспоминания о ее дыхании, ладони помнили вес
ее бедер, рот — соль ее кожи, пальцы — влажную ткань между ног, и вся эта физиология
была мерзкой, честной, неубиваемой. Я мог спрятать анализы, купить врачей, сломать
Леоне палец, поставить охрану у ее двери. Но не мог приказать собственному телу
забыть, как Лина сказала “не уходите” и выгнулась мне навстречу в доме моего брата.
После родов, сказала мать.
После родов, думала семья.
После родов, боялась Лина.
Я усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего человеческого.
После родов ничего не закончится.
Потому что ребенок был мой.
Глава 3. ЛИНА
Вилла Монтеверде не была домом.
Дома не смотрят на тебя сотней темных окон, пока машина ползет по подъездной
аллее между кипарисами, похожими на похоронную процессию, которая забыла, кого
несет. Дома не встречают тебя коваными воротами высотой с двухэтажное здание,
камерами под карнизами, вооруженными мужчинами в черном и собаками, которые не
лают, а молча провожают машину глазами, будто уже запомнили твой запах на случай,
если ты решишь бежать. Дома не забирают твое имя у входа, не переваривают его в
фамильный титул и не выплевывают обратно в виде холодного “синьора Монтеверде”, от
которого внутри становится пусто, как в комнате, где вынесли мебель, но оставили следы
на полу.
Вилла была клеткой.
Просто очень дорогой. Очень старой. Очень красивой клеткой, построенной людьми,
которые поняли главное: если золотить прутья достаточно долго, пленники начинают
стыдиться желания свободы.
Я сидела в машине рядом с Дамиано и не смотрела на него.
Это было единственное, что я могла себе позволить. Не смотреть. Не поворачивать
голову на его профиль, резкий в полумраке салона; не отмечать, как пальцы без перчатки
лежат на колене, спокойные, сильные, с коротко подстриженными ногтями; не
вспоминать, как эта рука перехватила меня на кладбище, когда я поскользнулась, и как
тепло его ладони прошло через ткань платья так бесстыдно, будто платье вообще ничего
не значило. Я смотрела в окно на мокрые кипарисы, на белый камень стен, на фонари
вдоль дорожки, и считала вдохи.
Один.
Два.
Три.
Не дрожать.
Ребенок толкался низко, беспокойно, будто тоже чувствовал, что мы въезжаем в
чужую пасть. Я положила ладонь на живот и заставила пальцы не вцепляться. Нельзя
показывать страх. Страх в доме Монтеверде, наверное, пахнет так же отчетливо, как
кровь. Они должны чувствовать его из соседних комнат, из-за закрытых дверей, через
мрамор, через шелк, через все эти фамильные портреты с мертвыми глазами, которыми
здесь наверняка увешаны стены.
— Дыши ровнее, — сказал Дамиано.
Я вздрогнула, потому что он молчал всю дорогу от кладбища, и его голос в тишине
салона прозвучал слишком близко. Низко. Хрипло. Не громко, но так, будто воздух перед
тем, как попасть в мои легкие, сначала спрашивал у него разрешения.
— Не командуйте моим дыханием, — ответила я.
— Тогда не дыши так, будто собираешься потерять сознание.
— Разочарую вас. В обмороки не падаю.
— Хорошо.
— Почему?
Он повернул голову. Медленно. Взгляд скользнул по моему лицу, опустился к губам,
задержался на шее, где пульс бился под кожей как ненормальный, и вернулся к глазам.
Мне стало жарко от этой спокойной, грязной точности. Он не раздевал меня взглядом.
Хуже. Он будто проверял, где я выдаю себя первой.
— Ненавижу поднимать женщин с пола, если они падают не от удовольствия.
Грязь его фразы ударила в меня поздно, через секунду, когда смысл уже прошел по
коже и собрался внизу живота тугим, постыдным комком. Я резко отвернулась к окну.
Дождь превращал стекло в мутное зеркало, и в нем я увидела свое лицо: бледное, злое, с
темными кругами под глазами и губами, которые я слишком сильно сжала, чтобы они не
дрожали.
— Вы отвратительны.
— Знаю.
— Вас это не оскорбляет?
— Нет. Меня оскорбляет глупость. Правда — редко.
Я хотела ответить. Что-нибудь едкое, острое, чтобы разрезать эту его наглую
уверенность, но машина остановилась у главного входа, и передо мной раскрылась
вилла.
Белый камень. Широкие ступени. Тяжелые двери из темного дерева с железными
накладками. Балкон второго этажа, похожий на ложу в театре, где зрители давно умерли,
но все еще смотрят. По обе стороны входа стояли мужчины. Не слуги. Охрана. Я уже
научилась различать. Слуги стараются быть незаметными. Охрана старается, чтобы ты
заметила именно то, что должна: рост, плечи, кобуру, отсутствие сомнений.
Дамиано вышел первым.
Я не стала ждать, пока он подаст руку. Открыла дверь сама, слишком резко, почти
ударив ею по воздуху, и выбралась наружу, придерживая живот. Каблуки скользнули по
мокрому камню. На секунду перед глазами вспыхнуло кладбище, его пальцы на моем
локте, слово “vedova” у уха, и я злая до тошноты выпрямилась, не дав себе пошатнуться.
Не трогай меня.
Пожалуйста, не трогай.
Господи, почему тело слышит вторую просьбу громче первой?
Дамиано стоял рядом и видел все. Не помог. Не подхватил. Просто смотрел с таким
выражением, будто позволил мне выиграть маленькую битву, потому что уже купил всю
войну.
— Гордая, — сказал он.
— Беременная, — парировала я. — Это разные диагнозы.
Его рот едва заметно дернулся.
— Русские женщины всегда спорят с похитителями у порога?
— Только когда похитители плохо воспитаны.
— Я хорошо воспитан.
— Тогда где цветы, шампанское и вежливая просьба войти?
Он подошел ближе. Не вплотную, нет. Дамиано вообще не нуждался в лишних
сантиметрах, чтобы вторгаться. Он умел стоять так, что расстояние между вами
превращалось не в безопасность, а в издевательство. Я почувствовала его запах сквозь
влажный воздух: табак, холодная кожа, горький кофе и что-то металлическое, как монета
на языке.
— Цветы ты ненавидишь, шампанское тебе нельзя, а просьбы я оставляю людям, у
которых нет власти приказать.
Вот так.
Буднично.
Как будто он не сказал: я могу.
Как будто не поставил между нами еще одну решетку.
Я посмотрела на него снизу вверх и почувствовала, как злость выпрямляет мне
позвоночник лучше любого корсета.
— Тогда приказывайте, синьор Монтеверде. Я же должна знать, как правильно
изображать благодарную пленницу.
Его глаза потемнели.
Не от гнева. От интереса.
Мне стало страшно именно тогда. Не когда у ворот щелкнул замок. Не когда охрана
разошлась в стороны. А когда я увидела, что мои зубы ему нравятся. Что моя злость не
отталкивает, а заводит какую-то тихую, опасную часть в нем. Мужчины, которым нравится
покорность, проще. Их можно обмануть поклоном. Дамиано нравилось сопротивление.
И это означало, что он будет давить до тех пор, пока не услышит хруст.
— Войди в дом, Лина, — сказал он. — Пока я прошу красиво.
Красиво.
Да уж.
Красиво у него звучало так, будто за следующей фразой стоял подвал.
Я вошла.
Холл виллы проглотил меня тишиной и холодным мрамором. Высокий потолок,
лестница с черными перилами, тяжелая люстра, стены цвета старой кости, огромные
вазы, в которых стояли ветви без цветов. Спасибо хоть на этом. Цветы здесь, наверное,
тоже знали, что лучше не пахнуть. На стенах действительно висели портреты. Мужчины с
одинаковыми темными глазами и руками, сложенными так, будто даже художник боялся
нарисовать их расслабленными. Женщины с гладкими лицами и тонкими губами. Дети в
кружеве, которым уже на полотне было не по себе.
Семейная история Монтеверде смотрела на меня со всех сторон.
И ни один взгляд не был добрым.
Навстречу вышла женщина лет шестидесяти, сухая, строгая, в темном платье, с
ключами на тонком серебряном кольце у пояса. Глаза у нее были такие, какие бывают у
людей, давно служащих сильным хозяевам: не слепые, нет, наоборот, слишком зрячие, но
с хорошо отрезанной совестью.
— Синьора Монтеверде, — сказала она и слегка наклонила голову. — Я Аделаида.
Домоправительница.
Я не исправила ее. Не сказала, что синьора Монтеверде лежит где-то в семейном
склепе под слоем жемчуга и яда, а я просто Лина, женщина без телефона, без права
выбирать дорогу и с ребенком, которого уже записали в наследство.
У меня не было сил тратить правду на прислугу.
— Проводите ее в восточное крыло, — сказал Дамиано.
Аделаида кивнула.
— Доктор Альфредо приедет утром. В комнату поставить воду, еду и список препаратов.
Она будет есть каждые три часа.
Я повернулась к нему.
— Простите?
Он даже не посмотрел на меня сразу. Заканчивал распоряжение, будто я была
мебелью, которую нужно правильно поставить.
— Если будет отказываться, сообщишь мне.
— Синьор, — кивнула Аделаида.
— Я здесь, — сказала я.
Теперь он посмотрел.
— Вижу.
— Тогда разговаривайте со мной, а не обо мне.
— Когда мне понадобится твое мнение, я спрошу.
Кровь ударила в лицо. Такая яркая, горячая, что даже пальцы покалывало. Я
почувствовала, как ребенок снова шевельнулся, и это удержало меня на месте, потому
что без этого движения я бы, наверное, сделала глупость. Подошла бы. Ударила.
Вцепилась бы ему в лицо ногтями, как дикая кошка, и он бы перехватил мои запястья,
прижал, наклонился...
Стоп.
Нельзя додумывать.
Нельзя позволять воображению продолжать там, где должна быть ненависть.
— А если мое мнение не совпадет с вашим приказом? — спросила я.
— Значит, у нас будет долгий вечер.
Аделаида опустила глаза. Охранник у двери отвел взгляд. А я стояла в мраморном
холле и чувствовала, как двусмысленность его фразы пачкает мне кожу. Долгий вечер. С
его голосом. С его властью. С его телом в дверном проеме. С моей злостью, которую он,
кажется, хотел довести до дрожи.
— Не мечтайте, — сказала я тихо.
— Я не мечтаю, Лина. Я планирую.
Он развернулся и ушел в левый коридор, оставив меня с открытым ртом, сухим горлом
и ненавистью, которая дрожала внутри так сильно, что ее легко можно было перепутать с
желанием. Нельзя. Ненависть не должна быть горячей. Она должна быть холодной,
чистой, удобной, как нож. А моя ненависть к Дамиано была похожа на лихорадку: от нее
ломило кости, пересыхали губы и хотелось то ли убежать, то ли подойти ближе и
проверить, сгорит ли кожа, если коснуться его голыми руками.
Меня проводили наверх.
Восточное крыло оказалось длинным коридором с приглушенным светом, коврами, по
которым шаги исчезали, и дверями, слишком одинаковыми, чтобы не запоминать их
специально. Я считала. От лестницы до моей комнаты — двадцать шесть шагов. От моей
двери до поворота — одиннадцать. Камера под потолком у бронзового светильника. Еще
одна — возле окна в конце коридора. Два охранника: один у лестницы, второй внизу, я
слышала голос по рации. На третьей двери справа царапина у ручки. На пятой — другой
замок. У моей двери ключ повернулся снаружи только для проверки, но я услышала звук
механизма и занесла его в память, как в блокнот.
Комната была большой.
Слишком большой для человека, которого хотят успокоить.
Высокие потолки, кровать с темным изголовьем, тяжелые шторы цвета запекшейся









