
Полная версия
Монтеверде. Вдова для Капо
Дамиано снова посмотрел на меня.
— Идем.
— Я еще не попрощалась.
— Прощайся.
Он стоял рядом, пока я повернулась к могиле. Не отошел. Не дал мне даже этой
минуты полностью. Его присутствие давило на спину, на затылок, на кожу между
лопатками, и я чувствовала его так остро, будто он действительно положил туда ладонь.
Может быть, поэтому прощание с Алессандро вышло коротким и злым.
Прости, если можешь.
И гори в аду, если не можешь.
Я не знала, к кому из нас двоих это относится.
Когда я сделала шаг, нога скользнула на мокром камне. Каблук поехал в сторону, тело
дернулось вперед, живот потянуло вниз, и я успела только вдохнуть, прежде чем сильная
рука схватила меня за локоть.
Дамиано.
Его пальцы сомкнулись поверх черной ткани. Не больно. Точно. Железно. Так держат
не женщину, а оружие, которое нельзя уронить. Я почувствовала его тепло через платье,
через кожу, через злость, и это тепло ударило в меня ниже всякой морали. Грудь
налилась тяжестью, соски болезненно сжались под тканью, во рту стало сухо, и я на
секунду возненавидела не его. Себя.
Он тоже почувствовал.
Я поняла по его дыханию. По тому, как на миг застыла рука. По темной щели зрачка,
расширившейся так быстро, что у меня подкосились колени уже не от скользкого камня.
Между нами было полшага, дождь, смерть, ребенок, фамилия его брата и столько
запретного, что воздух должен был загореться.
— Осторожнее, vedova, — сказал он низко.
Вдова.
Не Лина. Не синьора. Вдова.
Слово прозвучало грязно. Как прозвище. Как клеймо. Как напоминание: твой муж в
земле, а моя рука на тебе.
Я выдернула локоть.
— Не называйте меня так.
— Почему?
— Потому что вам нравится.
Он посмотрел на меня долго. Слишком долго для кладбища. Слишком открыто для
мужчины, который только что похоронил брата. И потом произнес тихо, так, чтобы
слышала только я:
— Мне много что в тебе нравится. Это не значит, что тебе стоит об этом знать.
У меня внутри что-то оборвалось.
Не романтично. Не красиво. Грязно, резко, с тошнотой и жаром, будто меня толкнули в
темную воду, где уже ждали чьи-то руки. Я шагнула назад, но он не дал отойти далеко. Не
коснулся. Просто оказался рядом снова, перехватив пространство быстрее, чем я успела
им воспользоваться.
— Вы больной.
— Нет, Лина. Я честный. Это хуже.
— Вы стоите над могилой брата.
— Я помню.
— Тогда ведите себя как человек.
Он наклонился чуть ближе. В его глазах не было стыда. Вообще. Ни капли. Только
темная, взрослая, страшная усталость человека, который давно перешел все линии и
теперь не видит смысла притворяться, что они существуют.
— Человек? — переспросил он. — В этой семье людей хоронят до того, как они начинают
мешать. Так что выбирай слова осторожно, piccola. Сегодня день, когда все очень
нервные.
Piccola.
Маленькая.
Меня тряхнуло от злости.
— Я не маленькая.
Его взгляд опустился на мой живот, потом на грудь, слишком быстро, чтобы это можно
было назвать разглядыванием, и слишком медленно, чтобы я не почувствовала.
— Вижу.
Пощечина просилась в ладонь. Горела там, зудела, требовала выйти. Но я снова
выбрала ребенка. Выбрала не дать им повода. Не сейчас. Не здесь.
Я пошла к воротам сама, не дожидаясь, пока он снова возьмет меня за локоть.
Машина стояла у кладбищенской ограды: черная, длинная, с глухими стеклами.
Похоронный кортеж уже расходился, но я кожей чувствовала взгляды в спину. Все видели.
Все поняли. Русскую вдову забирает капо. Не мать мужа. Не адвокат. Не водитель.
Дамиано.
Он открыл дверь сам.
Не галантно. Не по-джентльменски. Так, как открывают сейф, куда сейчас положат
ценность. Или улику.
Я остановилась перед ним.
— Я вас ненавижу.
Слова вылетели тихо, почти спокойно, но внутри меня они были криком. Дамиано
посмотрел на меня сверху вниз, и дождь стекал по его лицу, а губы оставались сухими,
жесткими, почти жестокими.
— Хорошо.
Я моргнула.
— Хорошо?
— Ненависть держит на ногах лучше страха.
— Вы говорите так, будто заботитесь.
— Нет. Я говорю так, будто знаю.
На секунду между нами возникла странная тишина. Не мягкая. Не человеческая.
Скорее, опасная пауза перед выстрелом, когда палец уже на спуске, но пуля еще внутри
ствола. Я вдруг поняла, что Дамиано тоже не пустой. Не только власть, не только угроза,
не только дон в черном пальто. В нем было что-то сломанное и зацементированное
сверху такой толщей контроля, что пробивать ее можно было только кровью.
И это понимание испугало меня сильнее его угроз.
Потому что чудовищ ненавидеть легко.
С мужчинами сложнее.
Я села в машину. Кожаный салон пах им. Не просто одеколоном — присутствием.
Табак, дождь, нагретая кожа, оружейное масло, еле уловимая горечь кофе. Запах
мужчины, который не просит разрешения занимать пространство. Он сел рядом, и
машина будто стала меньше. Воздух сжался. Мое колено находилось в нескольких
сантиметрах от его бедра, и эти сантиметры были издевательством. Я смотрела прямо
перед собой, но боковым зрением видела его руку на колене: длинные пальцы, крупные
костяшки, черная перчатка снята, кожа смуглая, сухая, сильная. Рука, которая могла
подписать приказ. Сломать шею. Держать женщину за подбородок. Вытереть слезу.
Развести бедра одним спокойным движением. Заставить замереть, не повышая голоса.
Коснуться там, где стыдно даже думать о чужом брате мертвого мужа, и точно знать,
насколько ты мокрая, раньше, чем ты сама успеешь это признать.
Господи, зачем я подумала последнее?
— Пристегнись, — сказал он.
— Сама справлюсь.
Я дернула ремень. Он заел. Конечно. В самый прекрасный момент моей жалкой войны
с миром. Я дернула еще раз, резче, злее, и живот неприятно потянуло. Дамиано не
спросил. Просто наклонился.
— Не надо...
— Молчи.
Я замерла.
Он оказался слишком близко. Его плечо почти касалось моей груди, рука прошла
перед животом, не задев, но я почувствовала движение воздуха от его пальцев через
ткань платья. Запах ударил в голову. Табак. Дождь. Мужчина. Порок. Я вжалась в сиденье,
но уйти было некуда. Его лицо на секунду оказалось у моей шеи, и мне показалось, что он
тоже задержал дыхание. Моя грудь предательски поднялась навстречу его плечу, соски
вжались в ткань платья твердыми болезненными точками, а между бедер снова стало
влажно, горячо, постыдно — так, будто мое тело не понимало, что мы едем с похорон, а
не в постель. Я ненавидела каждую эту реакцию. Ненавидела его за то, что он ничего не
сделал, а я уже чувствовала себя почти тронутой.
Ремень щелкнул.
Звук был маленький.
А внутри меня будто захлопнулась дверь.
Дамиано не сразу отстранился. Его взгляд задержался на моей шее, там, где под
кожей бешено бился пульс, потом скользнул ниже — на грудь, которую не могло скрыть
даже траурное платье, на живот, на мои сжатые бедра. Я знала, что он видит. Знала, что
он понимает. И от этого унижения у меня защипало глаза. Он не коснулся. Но в его лице
на долю секунды проступило такое темное, грубое желание, что я поняла: если бы не
ребенок, не кладбище за стеклом, не мертвый брат между нами, он бы не спрашивал у
этого воздуха разрешения. Он бы взял мой рот и заставил меня замолчать совсем другим
способом.
— Не смотрите.
— Тогда перестань дрожать.
— Я замерзла.
— Лжешь.
Сволочь.
Я повернула к нему лицо. Близко. Слишком близко. Настолько, что могла увидеть
темные точки в радужке и тонкую белую линию старого шрама у виска.
— А вы перестаньте делать вид, что забираете меня ради ребенка.
Он не ответил сразу.
Машина тронулась, кладбище поплыло за стеклом серыми пятнами, и мне вдруг стало
так страшно, что пальцы сами легли на живот. Я уезжала не с похорон. Я уезжала из
последнего места, где еще могла быть вдовой Алессандро. Дальше я становилась кем-то
другим. Пленницей. Проблемой. Женщиной в доме Дамиано Монтеверде.
Он посмотрел на мою руку.
Потом на меня.
— Ты правда хочешь знать, зачем я тебя забираю?
Горло сжалось. Я не хотела. Хотела. Не могла не хотеть.
— Да.
Дамиано наклонился так близко, что его голос коснулся моего уха не звуком — кожей.
Низко. Грязно. Спокойно. И в этой спокойной грязи было больше похоти, чем в чужих
руках на голом теле. Его дыхание прошло по мочке, вниз по шее, туда, где пульс бился как
пойманная птица, и я вдруг отчетливо представила его рот ниже — на ключице, на груди,
на соске, который уже ныл под платьем, — и его руку между моих бедер, не нежную, а
точную, наглую, знающую, как проверить мое предательство одним движением пальцев.
— Потому что если я оставлю тебя им, они заберут ребенка и выкинут тебя из страны. А
если я оставлю тебя себе, vedova, ты хотя бы будешь знать, чья рука держит ключ от
твоей клетки.
Я закрыла глаза.
На секунду.
Всего на секунду.
И в темноте перед глазами увидела не гроб Алессандро. Не лилии. Не мокрую землю.
Его руку.
Ключ.
И клетку, в которую я только что вошла сама.
Когда я открыла глаза, Дамиано уже смотрел в окно, будто ничего не сказал. Будто не
вывернул мне душу, не залез под кожу, не оставил там свою метку первым же днем моего
вдовства.
Я прижала ладонь к животу и прошептала по-русски, почти беззвучно:
— Я тебя не отдам. Слышишь? Не отдам.
Дамиано не повернулся.
Но ответил.
По-русски.
С акцентом, грубовато, неправильно мягча согласные, но достаточно ясно, чтобы у
меня кровь стала ледяной:
— Посмотрим, Лина.
И вот тогда я поняла: я не просто попала в клетку.
Клетка уже знала мой язык.
Глава 2. ДАМИАНО
Мой младший брат сдох в день, когда впервые сделал для семьи что-то полезное:
освободил место.
Жестокая мысль. Грязная. Неправильная для человека, который три часа назад стоял
у могилы, слушал, как священник обещает Алессандро вечный покой, и смотрел, как
земля глухо бьет по крышке гроба. Но я давно перестал врать себе там, где ложь ничего
не меняла. Алессандро был красивой ошибкой нашей крови. Любимчиком матери. Мягким
ртом на фамильном лице. Слабым звеном в цепи, которую пять поколений Монтеверде
ковали из страха, денег, предательства и чужих костей.
Он улыбался женщинам, проигрывал деньги, врал так легко, будто у него во рту
вместо языка лежал шелк, и каждый раз, когда мир пытался поставить ему счет, приходил
ко мне.
Дамиано, реши.
Дамиано, поговори.
Дамиано, это недоразумение.
Недоразумения в нашем мире обычно находили утром в багажниках, в доках, в воде
или вообще не находили. Я решал. Говорил. Закрывал долги, стирал следы, покупал
врачей, судей, полицейских, священников, чужое молчание и собственную брезгливость.
Не потому что любил брата. Любовь в семье Монтеверде была роскошью для тех, кто не
сидел во главе стола. Я делал это потому, что фамилия не должна была кровоточить на
людях.
Теперь фамилия кровоточила беременной русской вдовой.
И я хотел ее.
Вот так просто. Вот так мерзко. Вот так без права спрятаться за долг, клан, ребенка,
безопасность и прочую удобную херню, которой мужчины вроде меня прикрывают
животную правду. Я хотел Лину еще до того, как она стала вдовой. Еще когда она стояла у
алтаря рядом с моим братом в белом платье, с тонкой шеей, с испуганной русской
гордостью во взгляде, и Алессандро держал ее руку так, будто ему дали новую игрушку, а
я сидел в дальнем конце зала и понимал: если сейчас встану, подойду и скажу “пойдем”,
она, может быть, не пойдет.
Но весь мир узнает, что я хотел, чтобы пошла.
Я не встал.
Я умею не вставать. Не брать. Не трогать. Не убивать тех, кого хочется убить, если их
смерть в данный момент неудобна для дела. Контроль — не добродетель. Это
инструмент. Самый дорогой и самый скучный. Отец вбивал мне его кулаками, ремнем,
головой об мрамор, пока я не научился держать лицо даже тогда, когда во рту кровь, а
ребра хрустят от вдоха.
Сегодня лицо я держал.
Руки — хуже.
За столом в каминной зале сидели двенадцать человек, которые называли себя
семьей. На самом деле это была комиссия хищников, собравшаяся вокруг недоеденного
тела. Пахло кофе, воском, мокрой шерстью дорогих пальто и мясом, которое подали на
поминальный ужин, будто в этом доме даже смерть обязана сопровождаться хорошей
кухней. Огонь в камине отражался в бокалах, на кольцах, в глазах матери, и этот свет
делал всех чуть живее, чем они были на самом деле.
Я сидел во главе стола. Не потому что был старшим сыном. Старшинство ничего не
значит, если у тебя нет силы заставить остальных помнить об этом каждое утро. Я сидел
там, потому что люди, которые спорили со мной за это кресло, давно перестали спорить
вообще.
Мать сидела справа.
Изабелла Монтеверде хоронила сына так же, как играла в шахматы: без слез, без
лишних движений, с холодным уважением к потере фигуры. На ней было черное платье с
высоким воротом, жемчуг, тонкие перчатки и лицо, которым можно было останавливать
детей, собак и слабых мужчин. В детстве я думал, что она не умеет плакать. Позже понял:
умеет. Просто слезы она считала валютой, а тратить валюту на мертвых — плохая сделка.
— Русская должна родить под наблюдением семьи, — сказала мать. — После этого
вопрос с ней будет закрыт.
Закрыт.
Хорошее слово. Аккуратное. Им можно закрыть дверь, счет, рот, дело, гроб. Мать
любила такие слова. Они позволяли не произносить настоящие: выслать, отнять, стереть,
уничтожить.
Я смотрел на пламя и видел не огонь.
Линию ее шеи под дождем.
Лина стояла на кладбище в черном платье, которое слишком честно обтягивало ее
беременное тело, и держалась так ровно, будто позвоночник ей заменили тонким
клинком. Бледная. Злая. Испуганная до тошноты, но не согнутая. Моя мать говорила с ней
о будущем, а она смотрела так, как смотрят женщины, которые уже мысленно вцепились
зубами в чужую руку. Маленькая русская вдова, у которой заберут все, если она даст
слабину хотя бы на вдох.
Она не дала.
И когда я подошел, ее тело предало ее раньше глаз. Я увидел. Всегда вижу. Как она
задержала дыхание. Как губы на секунду стали мягче. Как пальцы сжались на животе,
будто она защищала ребенка не только от семьи, но и от меня. Как злость поднялась в
ней вслед за жаром. Это было самое опасное в Лине: она не была святой. Не была
холодной. Не была мертвой внутри удобной вдовьей боли. Она чувствовала меня.
И ненавидела за это себя.
Я тоже ненавидел.
Но себя я ненавидел давно и без особого интереса.
— После родов, — продолжила мать, — ей предложат деньги. Дом в России. Охрану на
первое время, если понадобится. Никаких скандалов. Никаких судов. Никаких
материнских истерик. Ребенок останется здесь.
Леоне усмехнулся в бокал. Мерзкая маленькая ухмылка человека, который еще не
понял, что его рот сегодня работает в кредит.
— Если русская начнет визжать, ее можно отправить раньше, — сказал он. — Ребенка
выносит и без прогулок по саду. Врачи сейчас многое умеют.
Я повернул голову.
Он замолчал не сразу. На полсекунды позже, чем следовало.
В комнате стало тише.
Я смотрел на Леоне и думал о том, что у некоторых людей в голове вместо мозга
лежит теплая каша из похоти, зависти и семейной безнаказанности. Леоне был из таких.
Он любил легкие деньги, молодых официанток, кокаин на зеркале и разговоры о
жестокости, пока жестокость не вставала из-за стола и не подходила к нему.
— Повтори, — сказал я.
Он побледнел.
— Я просто имел в виду...
— Нет. — Я положил ладони на стол. Спокойно. Без удара. Удар был бы милосердием, а я
сегодня был не в настроении раздавать милость. — Повтори дословно.
Мать закрыла глаза. Сильвио откашлялся. Бьянка уставилась в тарелку, будто там
могла спрятаться от чужой глупости. Леоне сглотнул. Его кадык дернулся под кожей,
жирный, влажный, живой.
— Дамиано, я сказал лишнее.
— Ты сказал то, что подумал.
— Это не имело значения.
— В моем доме значение имеет даже дыхание, если оно мешает мне слушать.
Я встал. Стул не скрипнул. Я не люблю шумных вещей. Люди и так достаточно
шумные, когда им больно.
Леоне попытался подняться тоже, но замер, когда я оказался рядом. Он был ниже
меня, рыхлее, слабее, но всю жизнь считал себя мужчиной только потому, что носил
фамилию Монтеверде и оружие под пиджаком. Фамилия не делает мужчину. Оружие
тоже. Мужчину делает способность понимать цену своих слов до того, как тебе ее
выставят.
— Положи руку на стол, — сказал я.
— Дамиано...
— Руку.
Он посмотрел на мать. Ошибка. В этом доме, если я уже стою рядом с тобой, смотреть
надо только на меня. Может быть, тогда выживешь чуть красивее.
— Сын, — произнесла Изабелла холодно. — Не на поминках брата.
— Именно на поминках брата, — ответил я. — Чтобы все запомнили, что мертвый
Алессандро не сделал русскую общим мясом.
Слово упало на стол грязно. Мясо. Я видел, как дернулась Бьянка, как Сильвио отвел
взгляд, как мать стала белее своей жемчужной нити. Хорошо. Пусть слышат. Пусть
подавятся.
Леоне медленно положил руку на стол.
Я взял его указательный палец и сломал.
Не сильно. Не эффектно. Просто согнул туда, куда человеческие пальцы не должны
сгибаться. Хруст прозвучал сухо, почти деликатно, как если бы кто-то раздавил тонкую
ветку. Леоне заорал. Наконец-то честный звук за весь вечер. Он дернулся, но мои пальцы
держали его кисть, и второй хруст вышел громче.
— Тихо, — сказал я.
Он всхлипнул, зажал рот другой рукой и осел в кресле. Пот выступил у него на лбу
крупными каплями. Глаза налились слезами. Взрослый мужчина, мафиозная кровь,
золотые часы, дорогой костюм — и весь его гонор вытек через сломанный сустав за три
секунды.
— Еще раз назовешь ее русской так, будто это грязь, — произнес я, наклоняясь к нему, —
я вырву тебе язык и пришью к члену. Будешь думать перед тем, как говорить, cazzo.
Никто не пошевелился.
Я выпрямился. Взял салфетку. Вытер пальцы, хотя крови не было.
Не люблю, когда на коже остается чужой страх.
— А теперь продолжим, — сказал я и вернулся на место.
Мать смотрела на меня так, будто я только что осквернил семейный алтарь. Забавно.
В этом доме были комнаты, где люди умоляли о смерти, подвалы, где плитка впитала
столько крови, что ее меняли каждые полгода, сейфы с фотографиями судей в позах, за
которые рушатся карьеры, но осквернением почему-то считался сломанный палец за
поминальным столом.
— Ты теряешь контроль, — сказала она.
Я почти улыбнулся.
— Нет, mamma. Я показываю, где он находится.
— Из-за нее?
Вот теперь в комнате действительно стало опасно.
Из-за нее.
Два слова, которые мать произнесла слишком точно. Она не знала всего, но старые
женщины с властью не обязаны знать факты, чтобы чувствовать смещение воздуха.
Изабелла видела, как я смотрел на Лину на кладбище. Видела, как запретил им говорить с
ней о ребенке. Видела, что я забрал вдову не в гостевой дом, не к дальним
родственникам, не под надзор женщин семьи, а на виллу. К себе. Внутрь стен, где каждый
коридор слушался моего приказа.
— Из-за ребенка, — ответил я.
Ложь прозвучала ровно. Убедительно. Почти идеально.
Внутри меня что-то тихо рассмеялось.
Ребенок.
Мой ребенок.
Это знание жило под кожей уже несколько месяцев и не давало спать нормально. Оно
не было радостью. Радость — слишком чистое слово для того, что я чувствовал, когда
Алессандро позвонил мне поздней весной, пьяный, счастливый, захлебывающийся своим
идиотским восторгом:
“Брат, Лина беременна. Представляешь? Я стану отцом.”
Я тогда молчал семь секунд.
Семь.
За семь секунд можно вытащить пистолет. Передумать. Убить. Простить. Разрушить
город. Я успел только вспомнить медицинское заключение, которое держал в руках
восемь лет назад.
Азооспермия. Необратимая. Фертильность — ноль.
У моего брата в семени были не наследники, а маленькое кладбище.
Я знал это. Врачи знали. Потом врачи перестали знать, потому что я купил одного,
запугал второго, а третьему объяснил, что молчание продлевает жизнь эффективнее
витаминов. Алессандро не знал. Мать не знала. Семья не знала. В мире Монтеверде
мужчина без возможности зачать наследника превращался не в больного, а в позор. А
позор у нас не лечили. Его прятали, пока могли, а потом закапывали.
Я спрятал.
И эта ложь вернулась ко мне в теле Лины.
В ее животе.
В ее глазах на кладбище, когда она прошептала по-русски “не отдам”, а я ответил ей
на ее языке, потому что да, маленькая вдова, клетка уже знает твой язык. Я выучил
достаточно русских слов за годы дел с портами, оружием и северными партнерами, но
никогда они не звучали во мне так грязно, как когда касались ее. Ее имя вообще стало
отдельным языком. Лина. Два слога. Мягкая ловушка для зубов.
Я налил себе виски.
Не выпил.
Смотрел, как янтарная жидкость дрожит в стакане, и вместо огня видел другую ночь.
Весенний прием у матери. Конец апреля. Белые скатерти, лимонные деревья в кадках,
музыка, гости, женщины с открытыми плечами, мужчины с закрытыми мыслями.
Алессандро напился быстрее, чем обычно, потому что проиграл больше, чем мог
признать, и весь вечер цеплялся за Лину под столом — пальцами в ее колено, в бедро, в
ткань платья, как ребенок, который боится, что игрушку отнимут. Я видел, как она терпела.
Сидела ровно. Улыбалась, когда к ней обращались. Отводила взгляд, когда его рука
становилась слишком настойчивой. Потом выпила вино. Потом еще. Потом таблетку от
мигрени, потому что у нее побелели губы и дрожали ресницы от боли.
Я должен был уйти.
Я часто думаю, что все самое страшное в жизни начинается не с действия, а с того
момента, когда ты не уходишь.
Ночь опустилась на дом густо, как черная ткань. Гости разъехались. Мать исчезла в
своих комнатах. Алессандро унесли спать двое слуг, потому что мой брат умел быть
благородным только в вертикальном положении, а в горизонтальном превращался в
бессмысленное тело с запахом алкоголя.
Лина осталась в зимнем саду.
Я нашел ее у стеклянной двери, выходящей на террасу. Босая. Тонкая. В светлом
платье, которое соскользнуло с одного плеча, открывая кожу у ключицы. Волосы
распались по спине, и в полумраке она казалась не женой моего брата, а чужой ошибкой,
которую Бог оставил у меня на пути, чтобы проверить, насколько глубоко я уже
провалился.
— Вам нельзя быть здесь одной, — сказал я.
Она обернулась не сразу.
Глаза затуманены. Не пустые. Не спящие. Не мертвые. Живые, слишком живые, с
вином, болью, обидой и тем отчаянным блеском, который появляется у женщин, когда они
устали быть правильными.
— А с вами можно? — спросила она.
Я должен был ответить “нет”.
Должен был позвать служанку. Отвести ее в комнату. Оставить у двери и больше
никогда не подходить ближе, чем требует семейный этикет.
Я подошел.
— Со мной опаснее.
Она усмехнулась. Слабо, криво, почти по-детски дерзко.
— В этом доме все опасно. Даже цветы.
Лилии. Она ненавидела лилии еще тогда. Я узнал это по тому, как она отодвинула вазу
на столике, будто цветы могли укусить. Странная деталь. Ненужная. Но именно такие
детали почему-то остаются в памяти крепче, чем крики.
Мы говорили. Не помню о чем. О России. О море. О том, что Алессандро не любит
тишину. О том, что она иногда забывает слова на итальянском и делает вид, что поняла,
потому что устала объяснять свою чуждость. Ее речь расползалась мягче обычного, но
мысли держались. Она не была без сознания. Не была вещью. Не была телом, которое
можно взять и потом списать на вино.
Вот почему моя вина хуже.









