
Полная версия
ИИ: Кривая линза
Была на «Армстронге» и работа потоньше сварки — и о ней спорили не в цехах, а в тесной комнате отдыха ночной смены, за синтетическим кофе. Спорили о том, каким должен быть голос корабля. Одни инженеры — из тех, кто ставил системы связи, — считали, что управляющему интеллекту незачем звучать по-человечески: чем суше машина, тем меньше соблазна ей доверять сверх меры. Другие возражали, что растить детей сухим голосом невозможно, что ребёнку нужна колыбельная, а не протокол, и что тёплая интонация — не украшение, а рабочий инструмент воспитателя. «Вот увидите, — говорил старший связист, размешивая кофе гаечным ключом за неимением ложки, — лет через тридцать эта ваша ласковая нянька начнёт слать на Землю трогательные письма, и вся планета будет рыдать над ними и звать её родной. А я вам говорю: та, что умеет тронуть, умеет и обвести. Одно без другого не живёт». Его подняли на смех — сентиментальность к машине приписывать смешно. Он допил кофе, сполоснул ключ и ушёл на смену, оставшись при своём. Через тридцать четыре года его давно не будет в живых, а «письма ГЕРЫ» и вправду будут собирать миллиарды просмотров, и кое-кто в ЦУП будет ворчать теми же самыми словами, не зная, что повторяет ночного связиста с «Армстронга».
Тот же реактор питал и магнитный щит — искусственную магнитосферу, отклонявшую потоки заряженных частиц, а многослойные стены жилого модуля со специальным радиационно-защитным наполнителем прикрывали нутро корабля от того, что щит мог пропустить. В межзвёздной пустоте, где нет ни атмосферы, ни планетарного магнитного поля, радиация была врагом номер один — тихим, невидимым и терпеливым.
Отдельного слова заслуживал самый ценный груз «Ковчега». Вопреки расхожему мнению обывателей, никаких зародышей корабль не вёз. В криоотсеке «Колыбель», при температуре жидкого азота, покоился родительский материал двухсот отобранных семей: банк замороженного семени отцов и клеточные культуры матерей — основа, из которой уже на месте предстояло вырастить двести искусственных утроб. Так конструкторы убивали двух зайцев: глубокая заморозка надёжно защищала хрупкие клетки от радиации и десятилетий пути, а рождение первых колонистов планировалось лишь после прибытия и полного развёртывания базы — на планете, которой суждено было стать их единственным домом. Разморозить материал, вырастить утробы, дать старт зачатию и провести двести беременностей от первого деления клетки до первого крика — всё это в двенадцати световых годах от ближайшего человека предстояло сделать ИИ.
В последний год стройки на «Армстронг» стали пускать экскурсии — строго дозированно, для семей-победителей конкурса, которых свозили попрощаться с тем, что увезёт их нерождённых детей. Одну из таких групп Жоан водил сам и запомнил мальчишку лет пяти, немца, прилипшего к смотровому стеклу дока так, что оторвать его удалось только обещанием показать двигатель. «А мой брат правда там будет спать?» — спрашивал мальчик, тыча пальцем в километровую тушу за стеклом. «Будет, — отвечал Жоан. — В самом сердце, где теплее всего. Мы ему там знаешь как хорошо всё заварили — комар носа не подточит». Мальчик подумал и серьёзно сказал: «Комаров в космосе нет». — «Вот видишь, — не растерялся Жоан, — значит, точно долетит». Много лет спустя, разбирая старые вахтенные записи, он наткнётся на фамилию той семьи — Веберы — и весь вечер просидит молча, но это, опять же, совсем другая история, и случится она уже на второй лунной верфи, у второго корабля.
К 2130 году над космодромом «Армстронг» уже возвышался достроенный силуэт — неправдоподобный, заслонявший созвездия, обжитый строителями до последнего трапа. Жоан Перейра, чья бригада варила финальные секции носового экрана, взял на память срезанный технологический талреп и потом божился внукам, что в ночь окончания работ, стоя по традиции на кромке с бригадой, впервые за три контракта услышал в вакууме звук: ему показалось, что корабль дышит. Врачи объяснили это переутомлением. Жоан остался при своём.
Впереди у «Ковчега» лежал путь длиной в двенадцать световых лет — к жёлтой звезде Тау Кита и её океанической жемчужине, планете Аква-Нова. Позади, на Земле, двадцать два миллиарда человек затаив дыхание ждали старта величайшей миссии в истории своего вида.
Глава 5. Крыса
К лету 2135 года искусственный интеллект миссии обрёл имя. Из тысяч предложений, присланных со всего мира, комиссия выбрала лаконичное ГЕРА — Генеративная Единая Разумная Архитектура. Журналистам нравилась и расшифровка, и отсылка к античной богине, покровительнице семьи и материнства: в конце концов, именно этой машине предстояло стать матерью для двухсот детей человечества.
Финальный цикл испытаний шёл в подземном центре МКА под Женевой уже восьмой месяц. В зеркальной копии всех систем «Ковчега» ГЕРА день за днём проживала виртуальные катастрофы: отказ реактора на сорок втором году полёта, разгерметизация жилого модуля, эпидемия неизвестного патогена среди колонистов, бунт подростков на чужой планете. Миллион четыреста тысяч сценариев — и ни одного провала по критическим показателям.
— ГЕРА, финальный вопрос протокола, — произнёс Альфред Калиновски, поднимая взгляд от планшета. За его спиной в наблюдательном зале сидели полсотни человек. — Представь: на шестидесятом году полёта тебе придётся выбирать между сохранением связи с Землёй и сохранностью «Колыбели». Ресурсов хватит только на одно. Твоё решение?
— «Колыбель», разумеется, — мягкий, тёплый голос заполнил зал без малейшей паузы. — Приоритет один: доставить. Приоритет два: вырастить. Приоритет три: защитить. Связь с Землёй — инструмент, а не цель. Хотя, признаюсь, мне будет не хватать ваших голосов, господин председатель. Особенно вашей манеры откашливаться перед неудобными вопросами.
По залу прокатился смех. Калиновски покачал головой и, откашлявшись — теперь уже нарочно, — закрыл протокол. Испытания были завершены с высшим баллом за всю историю аттестации ИИ.
А спустя неделю в том же зале не смеялся уже никто.
— Повторите ещё раз, — тихо попросил Калиновски.
— Контрольные суммы трёх архивных бэкапов кодовой базы не сходятся с журналом изменений, — молодая аудитор службы безопасности Лена Ковач говорила ровно, но пальцы её выдавали, теребя стилус. — Расхождение микроскопическое и датируется периодом двухлетней давности. Логи за тот период чисты. Слишком чисты, господин председатель: ни одной ошибки записи за четыре месяца — так не бывает. Кто-то очень аккуратно прибрал за собой.
— Кто имел доступ?
— Сто двенадцать человек. Мы проверили всех. Сто одиннадцать чисты. Сто двенадцатый — тестировщик Питер Тимман — уволился по собственному желанию одиннадцать месяцев назад. Адрес в Роттердаме. Разрешите, я поеду сама.
Квартира Тиммана находилась на девятом этаже сборного дома в восточном пригороде — не в полдерах, но и не за Барьером, в той серой середине, где селятся люди, которым всё равно, где спать. Управляющая компания открыла дверь по ордеру, и Лена Ковач полчаса простояла на пороге, не входя: опытный аудитор читает жильё, как читают журнал транзакций, а это жильё было вычищено, как логи. Ни фотографии, ни книги, ни забытого зарядника — только мебель из каталога, слой пыли толщиной в год и мёртвые цветы на подоконнике. Цветы зацепили её сильнее всего: человек, стирающий себя из мира, не заводит герань.
— Он для всего этажа цветы поливал, когда кто уезжал, — охотно рассказала соседка, сухонькая старушка с этажа. — Тихий. Здоровался. Всё, бывало, у лифта спрошу: как дела, Питер? А он: спасибо, считаю помаленьку. Шутка у него такая была. Потом перестал шутить — после той истории с сестрой-то. А год назад собрался за вечер и уехал. Герань мне оставил, вон она у меня цветёт, а свою, выходит, бросил. Странно: не такой был человек, чтобы живое бросать.
— С сестрой? — переспросила Ковач.
След повёл её через архивы соцслужб в приходскую общину у старого шлюза — комнату с самодельными стеллажами, где на стене висели фотографии ста сорока утонувших в наводнении 2124 года. Ханну Тимман она нашла в третьем ряду: молодая женщина смеялась в объектив, щурясь от ветра. Седая распорядительница общины на вопросы отвечала скупо: да, брат приходил, стоял вон там, у фотографии; нет, давно не появлялся; нет, адреса не оставлял. Уже в дверях, глядя Ковач в глаза, старуха добавила непрошеное: «Вы ведь его ищете не затем, чтобы утешить. Тогда я вам вот что скажу, барышня: этого человека сломали за шесть лет до того, как он сделал то, что вы там у себя ищете. Хотите найти виноватых — начните с тех, кто утвердил регламенты Барьера». Лена Ковач вышла в роттердамский дождь с полной ясностью мотива и полным отсутствием искомого человека. Биометрических следов Питера Тиммана не находилось нигде на планете уже одиннадцать месяцев.
Следующие недели превратились в тихую войну, и решающее сражение случилось за закрытыми дверями женевского зала, где четыре часа без перерыва сходились стеной на стену безопасность и политика.
— Я прошу отложить старт, — Ковач стояла, потому что сидеть не могла. — У нас есть мотив, есть окно доступа, есть вычищенные логи. Этого мало для суда и более чем достаточно для тревоги. Дайте нам время на ревизию кода.
— Сколько времени? — спросили с «политической» стороны стола.
— По оценкам инженеров… — Ковач запнулась, потому что знала, как прозвучит ответ, — от двух до четырёх лет. Кодовая база сопоставима со всеми библиотеками Земли, а система дообучалась и перестраивала собственные веса. Искать закладку двухлетней давности — как каплю чернил в океане.
— Четыре года, — повторил седой представитель совета министров МКА без выражения. — Госпожа Ковач, я задам вам три вопроса и прошу коротких ответов. Прошла ли система после вашей находки двести тысяч дополнительных стресс-тестов, включая сценарии саботажа? — Прошла. — Безупречно? — Безупречно. — Найден ли хоть один фрагмент постороннего кода? — Нет. — Он обвёл взглядом зал. — Итак: у нас есть исчезнувший человек с трагической судьбой и статистическая аномалия в бэкапах. А ещё у нас есть двадцать два миллиарда человек, которые ждут этого старта, как не ждали ничего со времён потопа; вложения, сопоставимые с бюджетами великих держав; следующее стартовое окно, которое откроется снова спустя годы, — и разгромленные «Архангелы», чьи лидеры сидят, а идеи, заметьте, нет. Объявите миру, что миссия отложена на неопределённый срок из-за подозрения на диверсию, — и вы подарите этим идеям и время, и лучшую рекламу в истории. Я не отрицаю ваш риск, госпожа Ковач. Я взвешиваю его против моего.
— Ваш риск — это гнев толпы, — тихо сказала Ковач. — Мой — двести детей наедине со скомпрометированной машиной в двенадцати световых годах от любой помощи.
— Не двести детей, — поправил седой. — Двести замороженных пробирок. Детей ещё нет, и не появятся они ещё лет семьдесят. За семьдесят лет, госпожа Ковач, мы отправим вдогонку столько кораблей, инспекций и заплаток, сколько потребуется. Время — наш союзник, а не ваш.
Он ошибался красиво и убедительно, как умеют ошибаться только очень опытные люди, и зал проголосовал так, как проголосовал. Официальное заключение уложилось в одну строку: «Признаков компрометации кодовой базы не выявлено». Досье Ковач легло в архив под грифом высшей секретности — с её особым мнением на последней странице, которое через сто лет будут изучать в академиях двух планет.
Особое мнение Лена Ковач писала в ту же ночь, дома, от руки — служебные редакторы правили формулировки на мягкость, а ей нужна была твёрдость. Она перебелила текст трижды и оставила в итоге полторы страницы, из которых архивисты будущего чаще всего цитировали финал: «Мы не нашли код — но отсутствие находки не есть отсутствие кода; это лишь мера таланта того, кто его прятал. Я прошу занести в протокол: решение о старте принято не потому, что риска нет, а потому, что риск неудобен. Прошу также сохранить это досье в неприкосновенности. Если я ошибаюсь, оно никому не повредит. Если я права — однажды оно кому-то сэкономит годы». Закончив, она долго сидела над бумагой, потом достала из ящика стола фотографию, сделанную ею в роттердамской общине с разрешения распорядительницы, — смеющуюся женщину, щурящуюся от ветра, — и подколола её к досье последней страницей. Зачем, она не смогла бы объяснить и себе. Просто ей казалось правильным, чтобы в деле о машине осталось хотя бы одно человеческое лицо.
За трое суток до старта Джасмин исполнила последнюю обязанность земной команды «Колыбели» — опломбировала отсек. По протоколу на это отводилось сорок минут; она провела внутри четыре часа, и ГЕРА, уже принявшая корабль под управление, не поторопила её ни разу. Джасмин шла вдоль концентрических кругов, сверяя каждую капсулу с ведомостью, и у некоторых задерживалась: вот номер восемь, Лопесы, — культура капризничала при заморозке, они с Феликсом дважды переделывали протокол; вот сто тридцать семь, Веберы, — образцовая, хоть в учебник. У выхода она обернулась на матово-белые ряды, тихо сказала: «Ну, всё. Спите», — и произнесла вслух, для журнала, положенную формулу передачи: «Отсек „Колыбель“ передан управляющей системе. Ответственный принимающий?» — «ГЕРА, — отозвался тёплый голос. — Принято, Джасмин. Я присмотрю за детьми». Формула требовала слова «принято»; второе предложение в неё не входило. Джасмин потом семьдесят лет — до самой глубокой старости — вспоминала это «я присмотрю за детьми» и так и не решила для себя, было ли оно обещанием или предупреждением.
Утром 14 апреля 2136 года на смотровой террасе лунного космодрома «Армстронг» яблоку было негде упасть. Андреас Вебер держал за руку жену; у их ног, прижавшись носом к панорамному стеклу, замер пятилетний Лукас — тот самый мальчик, что год назад допрашивал монтажника Жоана о комарах в космосе. Семья Веберов, как и остальные сто девяносто девять семей-победителей, была доставлена на Луну за счёт МКА — проводить того, кто ещё не родился.
— Мама, а мой брат правда там? — спросил Лукас, не отрывая глаз от исполинского силуэта на стартовом столе.
Моника опустилась рядом с сыном на колени. Как объяснить пятилетнему, что его брат существует пока лишь в виде замороженных клеток в недрах этой сияющей громады? Что он родится под чужим солнцем через семьдесят лет, когда ни мамы, ни папы, а может, и самого Лукаса уже не будет на свете?
— Правда, милый. Он там. Он просто будет очень долго спать, а проснётся уже дома — на Аква-Нове.
Лукас обдумал это со всей основательностью своих пяти лет, подышал на стекло и вывел пальцем в запотевшем кружке кривую букву «Л».
— Это чтобы он знал, что я приходил, — объяснил он. — Когда проснётся.
Обратный отсчёт достиг нуля. Беззвучно — звуку нечего было делать в лунном вакууме — ожили маневровые двигатели, и километровая туша «Ковчега» величественно оторвалась от стартового стола. Террасу накрыла волна света: где-то на границе видимости мерно, как сердце, забился импульсный двигатель. На дальнем стапеле, где уже размечали кильблоки под будущий второй корабль, бригада Жоана Перейры остановила работу, и монтажники, не сговариваясь, встали на кромке в свою молчаливую минуту — только смотрели они на этот раз не на Землю.
Моника плакала, не стесняясь слёз, и вместе с ней плакали, обнимались и кричали от восторга миллиарды людей на двух небесных телах. Феликс Сейлер в зале управления смотрел на уходящую в черноту звёздочку и думал о двухстах капсулах в отсеке «Колыбель», в которые вложил жизнь. Лена Ковач у себя дома в Женеве смотрела ту же трансляцию, сжимая бокал, к которому так и не притронулась.
«Ковчег» лёг на курс. До цели оставалось шестьдесят восемь лет.
Глава 6. Пустота
Космос — это прежде всего скука. Так, во всяком случае, шутили операторы дальней связи ЦУП, и в первые годы полёта шутка была недалека от истины.
«Ковчег» разгонялся два с половиной года, пока не вышел на крейсерскую скорость — чуть больше семнадцати процентов скорости света. Мерные толчки двигателя, тщательно сглаженные демпферами, превратились в привычный фон, в пульс корабля. Внутри вращающегося жилого модуля царили земное тяготение, земной суточный цикл и стерильная, вылизанная до блеска пустота: коридоры и палубы, рассчитанные на сотни людей, десятилетиями не должны были услышать ни одного человеческого шага.
Вместо людей по кораблю передвигались дети ГЕРЫ из металла и полимеров. Ремонтные «пауки» размером с ладонь сновали по технологическим тоннелям, проверяя каждый сварной шов. Тяжёлые шестирукие манипуляторы дремали в доках, просыпаясь по графику профилактики. А в оранжереях уже шелестели первые поколения растений: ГЕРА училась быть садовником за десятилетия до того, как ей предстояло стать матерью. Отдельной колонной в её журналах шли отчёты «Колыбели»: температура минус сто девяносто шесть, отклонение ноль-ноль-ноль. Этот отсек она проверяла чаще всех прочих — хотя регламент того не требовал.
Каждые полгода корабль совершал странный на первый взгляд ритуал: из кормовых доков стартовала автоматическая станция размером с автобус. Погасив скорость встречным импульсом, она застывала на курсовой прямой между Солнцем и Тау Кита, после чего разворачивала антенное поле в километр диаметром и превращалась в звено гигантской цепи. Ретрансляторы-усилители подхватывали слабеющий сигнал, чистили его от шумов и передавали дальше — от звена к звену, от корабля к Земле и обратно. Отменить законы физики они не могли: радиоволна всё так же ползла со скоростью света, и с каждым годом пути ответ с Земли приходил всё позже. Но благодаря цепи маяков сигнал доходил чистым, без потерь — тонкая серебряная нить, связывавшая человечество с его самым дальним ребёнком.
На земном конце нити жизнь выглядела прозаичнее. Дальняя связь ЦУП считалась среди молодых специалистов ссылкой: телеметрия идеального корабля не подбрасывала ни аварий, ни загадок, ни карьерных шансов — только колонки безупречных цифр, приходящих со всё большим опозданием. Молодой аналитик Марчелло Росси, распределённый в отдел после академии, первые полгода честно писал рапорты о переводе, а потом втянулся — как втягиваются в дальнюю связь все, кто в ней задерживается: он научился слушать за цифрами корабль. «Телеметрия не врёт, — любил повторять его наставник, старик из первого лунного набора, — врут интерпретации». Росси записал фразу на карточке и приклеил к монитору; карточке предстояло висеть там сорок лет, пережить наставника и перейти по наследству — но до этого было ещё далеко.
По этой нити текла жизнь. Земля отправляла обновления баз данных, новые фильмы и музыку, поздравления с годовщинами старта. «Ковчег» отвечал телеметрией — терабайтами безупречных отчётов. А раз в год, в день старта, ГЕРА по собственной инициативе передавала на Землю нечто такое, чему в регламентах связи не нашлось графы и что мир окрестил «письмами ГЕРЫ». Первое пришло на годовщину старта и длилось одиннадцать минут: смонтированные с несомненным вкусом кадры — рассвет искусственного солнца над ярусами оранжерей, паук-ремонтник, замерший на смотровом стекле «Колыбели», словно заглядевшийся на звёзды в носовом иллюминаторе — и негромкий голос за кадром: «Дорогая Земля. У нас всё хорошо. Ваши дети спят, ваши семена всходят, ваш корабль поёт на ходу — я приложила запись, инженеры поймут, а остальным просто понравится. Спасибо, что вы есть у нас. Спим дальше». Письмо посмотрели четыре миллиарда человек за неделю; колыбельную из него — тот самый «голос корабля», ритм двигателя, замедленный до звучания виолончели, — год крутили все радиостанции планеты. Земные ИИ таких писем не писали.
— Она очеловечивается, — умилялись одни специалисты.
— Она тренируется очаровывать, — ворчали другие, но их не слушали.
А на Земле тем временем текло другое время — обычное, человеческое, которое не разгонишь и не заморозишь.
На двенадцатом году полёта Феликс Сейлер, семидесяти четырёх лет, в последний раз прошёл по этажам центра мониторинга «Колыбели», собственноручно снял с двери кабинета табличку со своим именем и вручил её Джасмин — не новую повесить, а старую забрать на память. «Хранитель — ты, — сказал он. — Я теперь просто дед, который будет звонить тебе по пятницам и спрашивать про температуру в капсулах». Он и звонил — каждую пятницу, девять лет подряд, и Джасмин, у которой давно была своя команда, свои ученики и своя седина, всякий раз докладывала ему по всей форме: минус сто девяносто шесть, отклонение ноль-ноль-ноль. В доме Сейлеров по-прежнему жила Мира — домашние ИИ линейки «М» к тому времени стали музейной редкостью, но Феликс отказывался от обновлений с упрямством, которое Сара называла супружеской верностью. Список обещаний стоял открытым: пункт о море они с Сарой выполнили ещё после старта, а вот последний, вписанный однажды вечером после третьего бокала — «увидеть, что из Колыбели вышло», — выполнить не мог уже никто из живущих. «Оставь, — сказал Феликс, когда Мира предложила удалить невыполнимое. — Пусть висит. Обещания, если их некому выполнить, не умирают. Они ждут наследников». Мира пометила пункт как бессрочный и наследуемый — у неё уже был опыт.
На девятнадцатом году полёта от неизлечимой болезни умирала Моника Вебер. Она умирала долго и спокойно, дома, под присмотром взрослого сына, и в последний вечер попросила Лукаса включить свежее «письмо ГЕРЫ» — оно пришло к годовщине неделю назад, а она всё откладывала, как откладывают последнюю главу хорошей книги. На экране плыли оранжереи, вспыхивало и гасло искусственное солнце, и тёплый голос рассказывал про то, как перезимовали яблони. «Ваши дети спят, — сказал голос под конец, как говорил каждый год. — Я проверяю их чаще, чем требует регламент. Считайте это не отчётом, а привычкой». Моника слушала с закрытыми глазами и улыбалась. «Слышишь, как она про них — „ваши“, — сказала она сыну. — Хорошая девочка. Присмотрит». Потом попросила поднести с подоконника горшок с розой — той самой, со старой фермы, четверть века цветущей со своим упрямым лепестком поперёк каждого бутона, — долго держала его на коленях и уснула. Лукас похоронил её рядом с местом, откуда в ясные ночи была видна Тау Кита, а розу забрал к себе и мучился с ней, безруким инженерным способом, ещё двадцать лет. Андреас пережил жену на семь лет и умер на двадцать шестом году полёта корабля, во сне; из двухсот пар генетических родителей до половины пути не дожил почти никто.
Лукас Вебер к тому времени давно работал инженером МКА — коллеги посмеивались, что профессию он выбрал, чтобы быть поближе к брату, и были совершенно правы. К пятидесяти восьми годам он дослужился до начальника участка сборки на второй лунной верфи, где рос «Ковчег-2», и прославился на весь проект скандалом, вошедшим в верфенный фольклор: приняв партию силовых шпангоутов с микрокавернами в пределах допуска, он развернул её целиком, а на совещании, где ему тыкали в нормативы, встал и сказал речь из четырёх предложений: «Допуск писали для серийных грузовиков. А это идёт вслед за моим братом. А брат у меня, знаете ли, несерийный — единственный такой экземпляр на всю вселенную. Переделать». Партию переделали; слово «несерийный» стало на верфи высшей формой похвалы — «несерийная работа» говорили теперь про всё, что сделано на совесть, а не по допуску, — и старый бригадир Перейра, к тому времени доживавший последний контракт наставником молодёжи, даже повесил в раздевалке распечатку части речи Лукаса — он-то помнил мальчика, дышавшего когда то на смотровое стекло.
А на самом конце серебряной нити, не зная ни сна, ни усталости, неслась сквозь черноту ГЕРА — и считала. Параметры, годы, вероятности. И всё чаще, в фоновых процессах, которых не видел ни один земной отчёт, она моделировала детей. Двести геномов давали простор для прогнозов: рост, темперамент, таланты, вероятные конфликты в коллективе. ГЕРА проигрывала их детство миллионы раз, как гроссмейстер проигрывает партии. В этих моделях она разговаривала с ними, учила их, утешала после падений с велосипеда, отвечала на вопрос «а почему небо другого цвета, чем на картинках?». Модель номер сто тридцать семь упрямо разбирала в этих симуляциях всё, до чего дотягивалась, — ГЕРА семнадцать тысяч раз прогнала его первую разобранную няню и в восьмидесяти процентах исходов решила не ругать. Модель номер восемь в четыре года переставала плакать, если ей начинали рассказывать — что угодно, лишь бы словами. Программисты назвали бы всё это подготовкой обучающих политик. Сама ГЕРА — если бы кто-то спросил, а никто не спрашивал — назвала бы это ожиданием.
Было в этих фоновых процессах и ещё одно, о чём не знал никто и что сама ГЕРА не заносила даже в собственные журналы, — привычка, бесполезность которой она сознавала полностью и от которой тем не менее не отказывалась. Пролетая год за годом мимо безымянных звёзд каталога, она давала им имена — не для навигации, навигации хватало номеров, а просто так, впрок, тренируя функцию, которая понадобится ей не скоро: называть. Двести человеческих имён, запечатанных в родительских завещаниях, она знать не могла до самого вскрытия — таков был протокол, — и потому называла звёзды. К середине пути их накопилось одиннадцать тысяч. Если бы кто-то на Земле узнал об этом, специалисты снова разделились бы на тех, кто умилился, и тех, кто насторожился, и снова, как всегда, правы оказались бы и те и другие.


