Лев и лилия
Лев и лилия

Полная версия

Лев и лилия

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— А если он откажет?

— Тогда мы узнаем это тоже, и придётся искать другой путь, длиннее и медленнее. — Оливье пожал плечами с деланым безразличием, которое не обмануло Симона ни на мгновение. — Долг — не вексель у менялы, юноша. Его нельзя стребовать силой. Можно только напомнить о нём и надеяться, что человек, которому напомнили, ещё помнит, чем был обязан.

Симон не спал в ту ночь — не от горя, как в первые недели после пожара, а от чего-то более острого и живого, чему он ещё не знал названия. Может быть, это была надежда. Может быть — просто голод, о котором говорил умирающий гасконец, голод, который он теперь не пытался прятать даже от самого себя.

Имя было уже почти в его руках. Оставалось протянуть их чуть дальше.


ГЛАВА 5. Имя

Они покинули основной лагерь ещё затемно, обойдя стороной длинные вереницы обозных телег, которые в этот час только начинали скрипеть колёсами навстречу новому дню марша, — Оливье вёл Симона короткими тропами, которые, казалось, помнил на ощупь, хотя не был в этих местах много лет. Утренний туман, поднимавшийся от близкой реки, стелился над полями низко, по колено, и в нём фигуры редких пастухов, гнавших уцелевший скот подальше от дороги войны, казались призраками, а не живыми людьми.

— Ты бывал здесь раньше? — спросил Симон, когда Оливье в очередной раз свернул на едва заметную тропу между двумя перелесками, ни на миг не замедлив шаг.

— Однажды, очень давно, в другой жизни. — Оливье не пояснил, что имеет в виду, и Симон, уже усвоивший, когда вопрос упрётся в закрытую дверь, не стал настаивать. — Земля меняется медленнее, чем люди на ней, юноша. Реки текут там же, где текли раньше, даже если деревни на их берегах сгорели дотла. Это единственная карта, которой я всегда доверял больше, чем любой, начерченной на пергаменте.

К полудню они вышли на возвышенность, откуда открывался вид на растянувшийся внизу английский лагерь, — Симон впервые увидел его целиком, не изнутри, где виден только ближайший костёр и ближайшая палатка, а сверху, как видит его, должно быть, сам полководец: тысячи шатров, ровные линии обоза, дымки костров, сливающиеся в одну сизую пелену над всей долиной. От этого вида у него на миг перехватило дыхание — не восхищением, а внезапным ощущением того, как мала его собственная деревня рядом с этим.

Лагерь графа Уорика начинался там, где заканчивался хаос обоза, — резкая граница, будто кто-то провёл её ножом по земле. Здесь шатры стояли ровными рядами, здесь пахло не мочой и прогорклым салом, а начищенной кожей и лошадьми, здесь часовые смотрели на приближающихся не с усталым безразличием, а с профессиональной подозрительностью людей, которым платят за то, чтобы они подозревали.

За спинами часовых Симон разглядел ряды шатров разного достатка — от скромных холщовых укрытий простых рыцарей-однощитников до полосатых павильонов знатных баннеретов, увенчанных флюгерами с гербами, которые Симон не умел прочесть, но безошибочно чувствовал их вес — тяжесть чужого высокомерия, вплетённую в самую ткань. У коновязи оруженосцы чистили боевых коней скребницами с той же тщательностью, с какой в Сен-Клер-де-л'Иль хозяйки чистили праздничную посуду перед Пасхой, а неподалёку двое молодых сквайров упражнялись в фехтовании затупленными мечами под присмотром пожилого мастера оружия, то и дело прерывавшего их резкими окриками на нормандском французском, куда более чистом, чем тот, что Симон слышал в обозе. Здесь, за этой невидимой чертой, война выглядела иначе — не грязью и голодом, а ритуалом, отполированным поколениями тех, кому не приходилось спрашивать, будет ли завтра хлеб. Симон подумал о матери, о том, как она однажды сказала ему, что бог создал знатных и простых из разной глины, — и о том, как сильно теперь, после Сен-Клер-де-л'Иль и Кана, он в этом сомневался: глина была одна и та же, просто одних учили её беречь, а других — сгорать первыми.

— Держись позади и молчи, — сказал Оливье, когда они подошли к первому кордону. — Здесь моё имя ещё кое-что стоит, но не настолько, чтобы прикрыть нас обоих, если ты откроешь рот не вовремя.

Симон кивнул, чувствуя, как непривычно тяжело молчание давит на грудь именно сейчас, когда цель была так близко, — за месяцы пути он научился многому, но не научился ещё сдерживать нетерпение перед самой развязкой, которое горело в нём куда сильнее, чем перед любой дракой на ноже. Он оглядел собственную одежду — заплатанную, пропылённую, пропахшую дымом и потом стольких дорог, что запах этот, казалось, впитался в саму кожу, — и, кажется, впервые с начала их странствия устыдился её вида, не за себя, а за Оливье, которому предстояло являться в мир, откуда его когда-то изгнали, в обличье нищего бродяги.

Он назвал себя часовому — не «Оливье, вольный наёмник», а «Оливье де Шатильон, некогда рыцарь дома Танкарвиль» — и в этом имени, произнесённом с прямой спиной и без тени заискивания, Симон впервые увидел, каким был его учитель до того, как война обглодала с него всё, кроме умения выживать. Часовой заколебался, послал кого-то с докладом, и через долгое, вязкое от ожидания время из глубины лагеря вышел человек лет тридцати пяти, в добротном, но не роскошном платье оруженосца знатного дома — сухощавый, с настороженным лицом человека, который давно научился не удивляться, но ещё не разучился тревожиться.

Ожидание растянулось на добрых четверть часа — время, за которое лагерный гарнизонный колокол успел пробить смену караула, а Симон успел пересчитать все заклёпки на кирасе ближайшего часового по три раза, лишь бы не смотреть на застывшее, ничего не выражающее лицо Оливье, за которым, он знал уже, скрывалось напряжение, о котором учитель никогда бы не признался вслух. Где-то за шатрами слышался смех — женский, неуместно лёгкий среди этой военной строгости, — должно быть, кто-то из знатных дам, сопровождавших мужей в походе, коротал вечер за вином и картами, не подозревая, что в нескольких шагах от её шатра решается судьба мальчишки, которого она никогда не увидит и не узнает.

Он остановился в десяти шагах и долго смотрел на Оливье, будто сверял лицо перед собой с лицом, которое хранил в памяти много лет и не был уверен, что оно совпадёт.

— Оливье де Шатильон, — сказал он наконец. — Я слышал, ты погиб под Ла-Рош-Дерьеном.

— Слухи всегда хоронят раньше срока. — Оливье позволил себе слабое подобие улыбки. — Здравствуй, Гуго.

Гуго де Лонгваль не улыбнулся в ответ. Он окинул взглядом потрёпанную одежду Оливье, его стоптанные сапоги, юношу за его плечом — и Симон увидел, как в этом взгляде читалось не презрение, которого он ожидал, а что-то более сложное: узнавание человека, чья жизнь пошла совсем не так, как обещало его имя.

— Ты пришёл не поздороваться, — сказал Гуго. — За шесть лет ты не искал встречи ни разу, хотя знал, где меня найти. Значит, теперь тебе что-то нужно.

— Нужно, — не стал спорить Оливье. — И я не постыжусь просить, потому что долг — это долг, а моя память не короче твоей. Под Морле я вытащил тебя из-под чужих сапог, когда мог просто проехать мимо и не обернуться. Я прошу не золото и не покровительство. Я прошу имя.

— Чьё?

— Гасконского капитана, что служит под началом твоего лорда. Люди зовут его Волком. Настоящее имя начинается на «Робер» и заканчивается слогом «Го» — это всё, что мы смогли узнать за месяц слушания у чужих костров.

Лицо Гуго изменилось — едва заметно, но Симон, привыкший за последние недели читать людей, как Оливье учил его читать землю, увидел, как что-то в оруженосце сжалось, будто вопрос коснулся раны, о которой тот предпочитал не вспоминать.

— Зачем тебе это имя?

— Это не мне, — сказал Оливье и впервые за разговор посмотрел на Симона, передавая ему право говорить за себя. — Спроси его.

Гуго перевёл взгляд на Симона — долгий, оценивающий, взгляд человека, привыкшего судить о людях по одному разговору, потому что вторых шансов при дворе почти не дают.

— Он сжёг мою деревню, — сказал Симон, и голос его прозвучал ровнее, чем он ожидал. — Убил моего отца. Мою мать растоптал конём у меня на глазах. Сестру увёл — куда, я не знаю до сих пор. Мне семнадцать лет, и я не прошу у вас мести за меня. Я прошу только имя. Остальное — моё дело.

Гуго отвернулся к лагерным огням, сверяя услышанное с чем-то, что помнил сам, и не спешил произносить это вслух.

— Робер де Гокур, — сказал он наконец, тихо, почти шёпотом, будто само произнесение имени вслух в этом лагере было неосторожностью. — Гасконец, младший сын в семье, где старшему досталось всё, а младшему — только шпоры и гордость, которую нечем было прокормить. Он продал себя английской короне не за деньги — за них он мог бы продаться и Валуа, — а за право убивать без счёта и без наказания под чужим флагом, потому что на своей земле за такое вешают, а на войне это называют доблестью. Он не мой друг, Оливье. Я служу тому же лорду, что и он, и это единственное, что нас связывает, и я был бы рад, если бы связь эта оборвалась.

Симон почувствовал, как имя прошло сквозь него, точно раскалённое железо сквозь воду, — с шипением, с паром, с тем коротким, обжигающим мигом, что разделяет прежнюю форму металла и новую. Робер де Гокур. Он повторил имя про себя ещё раз, и ещё, вбивая его в память так же старательно, как вбивал когда-то в металл собственные первые, неуверенные удары молотом, — чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах, не забыть его снова, не спутать ни с каким другим именем на свете.

— Где его найти?

— Не ищи его сейчас. — В голосе Гуго впервые прозвучало нечто похожее на предостережение, обращённое не к Оливье, а прямо к Симону. — Через несколько дней будет битва — я слышу это в том, как движется командование, в том, как срочно ищут брод через Сомму. Когда прольётся столько крови разом, отдельная месть в ней теряется, как капля в реке. Волк будет там, со своей ротой, в первых рядах, потому что он всегда в первых рядах — не из храбрости, а потому что первым достаётся лучшая добыча. Дождись битвы. Она сама покажет тебе, где он стоит.

Он помолчал, потом добавил тише — это стоило ему, кажется, больше, чем всё сказанное раньше:

— И вот что ещё, мальчик. Я слышал о партии пленных из Нормандии, которую в конце июля гнали к побережью, туда, где ещё стоял на якоре наш флот, — часть кораблей после высадки короля ушла обратно в Англию с ранеными и с добычей, и живой товар всегда охотно берут на борт вместе с прочим грузом. Перекупщики, что ходят при обозе, платят за пленников звонкой монетой прямо в портах Котантена, не спрашивая лишнего. Не могу сказать, была ли среди них девочка твоих примет — таких партий было много, а имён никто не спрашивал. Но если хочешь искать сестру, начни с портовых городов на побережье, а не с поля боя. Мёртвые не платят выкупа, а живые — да.

— Есть ли способ узнать точнее? — спросил Симон, цепляясь за эту тонкую нить, как цепляется тонущий за обломок весла. — Список кораблей, имена перекупщиков, хоть что-то?

Гуго покачал головой.

— Списков, которые велись бы для таких, как твоя сестра, не существует, мальчик. Знатных пленников записывают в грамоты, потому что за них платят выкуп по счёту, и счёт этот дорог для тех, кто его ведёт. Простых крестьянских детей не записывает никто — они не долг и не актив, они просто товар, который переходит из рук в руки без пергамента. Мне жаль говорить тебе это так прямо, но лучше горькая правда, чем сладкая ложь, которая после ранит больнее.

Симон кивнул, хотя каждое слово отдавалось в груди новой, тупой болью, отличной от прежней, но не менее тяжёлой.

— Тогда я буду искать без списков.

— Будешь, — согласился Гуго, и в его голосе Симону послышалось нечто похожее на уважение. — Многие на твоём месте давно бы сдались. Не сдавайся раньше времени, мальчик. Время — единственное, что у тебя пока есть в достатке.

Симон почувствовал, как что-то сжалось в груди — не разочарование, а что-то более острое, смесь надежды и боли от того, как мало этой надежды было. Побережье. Хоть что-то. Хоть направление, а не пустота.

— Спасибо, — сказал он, и слово прозвучало неуклюже в его собственных ушах, будто он давно не пользовался им.

Гуго кивнул, потом повернулся к Оливье.

— Долг уплачен, — сказал он. — Не приходи снова, Оливье. Не потому что я не рад был тебя видеть — рад, видит бог, рад больше, чем ожидал. Но каждая наша встреча напоминает мне, кем я мог стать, если бы после Морле выбрал другую дорогу. Мне проще жить, не вспоминая об этом слишком часто.

Он ушёл, не оглянувшись, и часовые, до того державшиеся в стороне, снова сомкнулись между Симоном и лагерем знати: граница, на мгновение приоткрывшаяся, затворилась окончательно.

* * *

Они шли обратно к своему костру в темноте, и Симон впервые за долгое время не чувствовал того привычного, глухого гула гнева, который последние недели заполнял его изнутри вместо мыслей. На его месте было что-то другое — острое, отчётливое, почти осязаемое.

Робер де Гокур.

Имя больше не пряталось за прозвищем, за обрывком слога, за неясным силуэтом всадника в дыму. Оно обрело форму — не лицо ещё, не полную историю, но форму, достаточную, чтобы ненависть перестала быть бесформенной бурей и стала чем-то, что можно нести перед собой, как факел, а не как рану.

— Ты доволен, — сказал Оливье, не оборачиваясь, когда они устроились у огня.

— Не знаю, — честно ответил Симон. — Я думал, что имя принесёт облегчение. Оно принесло только… направление.

— Это больше, чем есть у большинства людей на этой войне, — сказал Оливье. — Многие идут вперёд, вообще не зная, куда и зачем. У тебя теперь есть имя врага и берег, где, может быть, искать сестру. Это не облегчение, юноша. Это карта. Облегчение придёт потом — если придёт вообще, а это не мне тебе обещать.

Симон смотрел на огонь, и в пляшущем пламени ему на миг почудился бегущий серебряный волк на серой ткани — не видение, а просто память, вплавленная теперь в имя, в котором она наконец обрела дом.

— Что мне делать с этим именем теперь? — спросил он вслух, не столько обращаясь к Оливье, сколько проверяя, как звучат сами слова в ночном воздухе.

— Ничего, — ответил Оливье, подбрасывая ветку в костёр вместо ответа сразу. — Пока ничего. Носи его при себе, как носишь нож за поясом, — не размахивая им попусту, не пугая тех, кто может тебе ещё пригодиться, но и не забывая, что он у тебя есть. Придёт день, когда имя понадобится не для памяти, а для дела. Ты узнаешь этот день, когда он настанет. Пока не узнал — жди.

— Ты говоришь это так, будто сам ждал подобного дня когда-то.

Оливье долго молчал, и в этом молчании Симон впервые уловил то, что позже научится распознавать безошибочно, — не уклонение, а взвешивание, сколько правды можно позволить себе сказать вслух в конкретную ночь.

— Ждал, — сказал он наконец. — Жду до сих пор, если быть честным. У каждого человека, юноша, есть своё имя, вписанное где-то внутри, — не обязательно имя врага. Иногда это имя того, кого не спас. Иногда — того, кого предал. Моё я ношу дольше, чем ты живёшь на свете. Так что да, я понимаю, каково это — держать имя внутри и не знать, что с ним делать, кроме как ждать.

У соседнего шатра, чиня упряжь и не поднимая головы, сидел ещё один гасконец — из тех, кто слушает за деньги, хоть и не за английскую корону. У него был знакомый в роте капитана по прозвищу Волк. К утру имя уйдёт дальше, из уст в уста.

Они возвращались к своему костру той же дорогой, какой пришли, но дорога уже не казалась Симону той же самой: мир, обретший наконец имя своего врага, стал чуть менее огромным и оттого чуть менее пугающим. Дождь, моросивший весь вечер, стих, и небо над лагерем расчистилось ровно настолько, чтобы показать полосу звёзд между рваными облаками, — Симон вспомнил, как в детстве отец учил его находить среди них Полярную звезду, чтобы не заблудиться в лесу, и подумал с горькой иронией, что теперь у него есть куда более верный ориентир, чем любая звезда: имя, вписанное в память крепче, чем любое созвездие.

— Что мы будем делать, когда найдём его? — спросил Симон, впервые задав этот вопрос вслух, хотя думал о нём с того самого дня в Сен-Клер-де-л'Иль.

— То, что решишь ты, — ответил Оливье просто. — Это твоя месть, юноша, не моя. Я помогу тебе донести её до конца, но не подменю её своей. У меня своих счетов достаточно, и я не хочу путать их с твоими — ни тебе, ни себе это не пойдёт на пользу.

— А если мой счёт окажется больше, чем я смогу оплатить в одиночку?

— Тогда ты позовёшь меня, и я приду, — сказал Оливье, и в этих коротких словах прозвучало обещание более твёрдое, чем любая клятва, произнесённая на латыни в церкви. — Но решать будешь ты. Всегда ты. Это единственное, что у человека остаётся, когда всё прочее отняли, юноша, — право самому решать, как отвечать на отнятое.

* * *

Той ночью, лёжа без сна у костра, Симон впервые заставил себя обдумать всерьёз то, что Гуго сказал ему на прощание, — не как утешение, брошенное вслед, а как выбор, который нужно было сделать не когда-нибудь потом, а сейчас, пока армия ещё стояла лагерем и дорога на запад, к побережью, не заросла новыми милями марша.

Он мог уйти. Прямо сейчас, пока имя Волка ещё горело в памяти, а слово «берег» было единственным, что осталось у него от Аликс, — повернуться спиной к войску и в одиночку пойти к Котантену искать среди перекупщиков и портовых грузчиков след двенадцатилетней девочки, о которой, кроме него, никто на свете не станет спрашивать.

Он взвесил это так же трезво, как Оливье учил его взвешивать след на размытой дороге. Один, без монеты сверх той, что они делили с Оливье, без имени, которое хоть что-то стоило бы у чужих причалов, он не продержался бы и недели — сам Гуго сказал, что списков нет, что купцы не помнят лиц, что берег велик, а «где-то» ничего не значит без денег, чтобы платить за более разговорчивых людей, чем случайный прохожий. Армия была всем, что у него было: кровом, хлебом, защитой Оливье, чужими ушами, которые слышали больше, чем услышал бы одинокий мальчишка на разбойной дороге. Уйти сейчас значило бы выменять единственную опору, какая у него была, на голую надежду и, вероятнее всего, на быструю смерть в придорожной канаве прежде, чем он успел бы задать хоть один вопрос хоть одному перекупщику.

Но он заставил себя признать и другое — честно, без той спасительной лжи, за которую Оливье не похвалил бы его. Часть его не хотела уходить. Не потому, что это было бы неразумно, а потому, что впереди, за Соммой, ждал Волк — не расплывчатое горе, а имя, дорога, обещание конца, который можно было себе представить, — тогда как Аликс была темнотой, в которую предстояло идти, не зная, дойдёшь ли вообще хоть до чего-нибудь. Месть звала его туда, где уже стояло войско. Любовь звала в сторону, в неизвестность, без карты и без гарантии. И если быть с собой до конца честным этой ночью у костра, часть его выбирала бы более лёгкую дорогу не только из расчёта, но и потому, что сердцу она давалась легче, чем тёмная, безымянная надежда.

Он не сказал ничего из этого Оливье. Он решил просто остаться с армией ещё немного — до следующего лагеря, до следующего слова, до того дня, когда у него будет хоть что-то, кроме голых рук и голода по мести, чтобы отправиться на поиски всерьёз. Он назвал это решением, а не отсрочкой. Пройдут годы, прежде чем он перестанет быть до конца уверен, что в ту ночь различал разницу между этими двумя словами.

* * *

Впереди была Сомма. Впереди был брод, который английская армия ещё не нашла, и французское войско, стягивающееся со всех концов королевства, чтобы наконец дать бой захватчикам. Впереди было место под названием Креси, о котором Симон ещё не знал ничего, кроме того, что оно лежит на пути армии, — но которое станет для него куда большим, чем просто название на дороге.

Среди тысяч английских лучников, вышедших вскоре в поле против цвета французского рыцарства, он в последний раз увидит войну такой, какой видел её издалека, — как зритель, а не как участник. После Креси зрителей на этой войне для него больше не будет.


ГЛАВА 6. Тень Креси

Двадцать четвёртого августа армия перешла Сомму вброд у Бланштака, там, где отлив на несколько часов открывал полосу мокрого песка между двух берегов. Симон такого раньше не видел: тысячи людей, лошадей, повозок гнались наперегонки с приливом. На другом берегу — отряд Годмара дю Фэ, слишком малочисленный, чтобы остановить переправу, но достаточно упрямый, чтобы обагрить песок кровью прежде, чем его смяли.

Симон перешёл брод в толпе обозных, по колено в воде, вязанка чужих стрел на плече. Оливье выменял им место среди подносчиков у капитана-лучников — за починку упряжи; перед битвой годился любой предлог оказаться ближе к тем, кто эту битву решит.

Переправа была гонкой не только с приливом, но и с самими французами: конный отряд Годмара дю Фэ, укрепившийся на дальнем берегу, осыпал переправляющихся стрелами и болтами, вода у брода на глазах у Симона розовела там, где течение подхватывало упавших. Маркитантка — женщина, которую он прежде не раз встречал у костров, торговавшая нитками и иглами, — оступилась под тяжестью узла с пожитками и ушла под воду в двух шагах от него; он рванулся было к ней, но чья-то рука уже выхватила её за ворот, вытащила — отплёвывающуюся, ругающуюся так, что Симон невольно улыбнулся впервые за день, стрелы всё ещё свистели над головами. Оливье тянул его за локоть вперёд, не позволяя задерживаться. — Река не ждёт, юноша, — сказал он коротко, — и прилив не спрашивает, кого жалко оставить. — К тому времени, как последние обозные телеги выкатились на дальний берег, вода уже подступала им под колени. Смерть на этой войне могла прийти не только от клинка или стрелы — от самой земли, от самой воды, безразличных к тому, на чьей ты стороне.

— Держись позади линии, что бы ни случилось, — сказал Оливье, когда на следующий день английская армия остановилась на пологом склоне между Креси и Ваде — вся неделя изнурительного марша легла дорогой к этому холму и только к нему. — Король выбирает поле не для того, чтобы бежать по нему, а для того, чтобы на нём умирали другие. Сегодня умирать будут не мы, если повезёт.

Лагерь в тот вечер гудел особым, напряжённым гулом — не усталостью обычного вечера марша, а гулом людей, которые знают, что завтра будет иначе, чем было вчера, и не могут решить, страшиться этого или желать поскорее покончить с ожиданием. Симон нашёл Пейре у костра лучников: гасконец, устроившись между двумя валлийцами, деловито точил их ножи в обмен на глоток эля. Их пути с Оливье и Симоном то сходились, то расходились всю дорогу от Пуасси — два ручья одной реки, вечно расходящиеся и вечно сходящиеся снова.

— Завтра, — сказал Пейре без предисловий, не отрываясь от точильного камня. — Чувствую по тому, как капитаны ходят взад-вперёд, вместо того чтобы сидеть на месте. Всегда так перед большим делом — начальству не сидится, будто беготнёй можно ускорить рассвет.

— Ты боишься? — спросил Симон, садясь рядом.

Пейре пожал плечами, и в этом жесте было больше правды, чем в любом ответе.

— Боюсь. Только дурак не боится перед таким полем, кузнец, а я достаточно долго живу, чтобы не стыдиться в этом признаваться. Но я и не в первый раз стою в строю. К утру страх осядет, как муть в вине, — не уйдёт, а просто перестанет мешать смотреть.

Оливье устраивался неподалёку, раскладывал на земле снаряжение, которое Симону предстояло таскать назавтра — вязанки стрел, точильный камень, флягу. Заметил вполголоса, не то Симону, не то себе:

— Терраса удобная. Король выбрал её не случайно — склон достаточно пологий, чтобы конница разогналась, и достаточно крутой, чтобы разогнавшаяся конница выдохлась раньше, чем доедет. С одного края лес, с другого — деревня, между ними — мельница на пригорке, откуда, говорят, сам король будет смотреть на бой, как купец смотрит на торги, не марая рук.

Симон лежал без сна между Оливье и чужим костром, вслушивался в негромкий вечерний гул. Думал не о Волке, не о сестре даже — о том, доживёт ли сам до того, чтобы снова услышать мирный шум деревни, а не гомон лагеря накануне побоища. Где-то дальше пели — тихо, нестройно; валлийский лучник тянул песню на языке, которого Симон не понимал, но узнавал в мелодии ту же тоску по дому, только в чужих словах. Промасленные чехлы с луками лучники укрывали под полами плащей и под телегами на случай дождя — заботливый, почти нежный жест среди людей, которым завтра предстояло убивать. Одна из самых странных вещей, какие Симон видел за всю войну.

На страницу:
4 из 5