Лев и лилия
Лев и лилия

Полная версия

Лев и лилия

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Именно там, в лагере у переправы, среди тысяч костров, растянувшихся вдоль берега, Симон впервые услышал имя, которое он позже будет вспоминать как первый шаг долгой дороги.

Не имя человека. Прозвище.

Двое латников, гасконцы на английской службе, судя по говору, спорили у соседнего костра о дележе добычи с недавнего рейда в сторону Эврё.

— Волк опять забрал себе лучшую долю, — проворчал один, обгладывая кость почти так же, как Пейре несколькими днями раньше. — Он всегда идёт первым, жжёт первым, и добыча первая — тоже его. Наш капитан делится с людьми, только когда ему это выгодно.

— Так он и заслужил своё прозвище не за красивые глаза, — усмехнулся второй. — Говорят, под Кутансом он спалил три деревни за один день, чтобы граф Уорик не успел решить, идти вперёд или разбить лагерь. Волк не ждёт приказа. Волк создаёт причину для приказа.

Симон, сидевший в тени у соседнего костра — достаточно близко, чтобы слышать, достаточно далеко, чтобы не быть замеченным, — почувствовал, как что-то внутри него натянулось, как тетива.

Волк. Капитан. Гасконец на английской службе, который жжёт деревни быстрее, чем требуется по приказу.

Это могло быть совпадением. Гасконцев на службе английской короны хватало, и не один из них носил звериное прозвище с гордостью человека, который зарабатывает страхом больше, чем мечом. Но что-то в тоне латника — презрение вперемешку с завистью, каким солдаты говорят о том, кто превзошёл их в собственном ремесле, — заставило Симона запомнить каждое слово так, будто он выковывал их в металле.

Он не подошёл к костру. Он не задал вопроса. Оливье, годы спустя, скажет ему, что это и было первым настоящим уроком, который Симон усвоил сам, без подсказки: терпение стоит дороже спешки, а слух, за которым не гонятся, доносит больше правды, чем допрос.

Той ночью, лёжа рядом с Оливье под звёздами, чужими для нормандца, привыкшего к дыму родного очага, а не к дыму сожжённых чужих домов, Симон впервые за все эти недели не думал о матери, не думал об отце. Он думал об одном слове.

Волк.

До настоящего имени — того, что свяжет прозвище с человеком, с русой бородой и с гербом на груди, — оставалось не так уж много дороги, хотя в ту ночь Симон видел только следующий шаг: не бой, а разговоры у чужих костров, среди людей, которые ненавидели Волка почти так же, как он сам, просто по другим причинам.

Он рассказал Оливье о подслушанном разговоре только на следующее утро, за скудным завтраком из чёрствого хлеба, — не из недоверия, а из желания сперва проверить слово на собственный вес, прежде чем делиться им с кем-то ещё, даже с человеком, который стал ему ближе всех оставшихся в живых.

Оливье выслушал его, не прерывая, — редкость, которую Симон уже научился ценить, — а когда Симон закончил, долго молчал, вертя в пальцах кусок хлеба, так и не поднеся его ко рту.

— Ты не подошёл к костру, — сказал он наконец, и это не было вопросом.

— Не подошёл.

— Хорошо. — В голосе Оливье прозвучали нотки одобрения, редкие и оттого весомые. — Большинство юнцов на твоём месте вскочили бы и потребовали ответа немедленно, а после — гадали бы всю оставшуюся жизнь, почему их выбросили из лагеря с ножом под рёбрами. Ты подождал. Это либо врождённое, либо я хуже учу тебя, чем думал, потому что такому не учат за месяц.

— Я просто… — Симон замялся, подбирая слова для того, что чувствовал, но ещё не умел назвать. — Я понял, что если я испугаю его прежде, чем найду, он спрячется, как лиса, почуявшая капкан. А я хочу не испугать. Я хочу, чтобы он не успел испугаться.

Оливье посмотрел на него долгим, оценивающим взглядом и коротко кивнул, будто соглашаясь с чем-то, что до сих пор держал при себе.

— Тогда ты уже опаснее, чем сам думаешь, юноша. Береги это качество. И береги от него самого себя — оно точно так же легко превращает человека в того, кого он ищет, как и помогает его найти.

Утром армия снова двинулась на север. Симон шёл вместе с ней, и впервые с того дня на пепелище цель была не просто болью, гнездящейся в груди, — она стала маршрутом.


ГЛАВА 4. Волк без имени

Расспрашивать напрямую было нельзя — это Симон понял быстро, ещё до того, как Оливье сказал ему об этом вслух.

— В таком лагере, как этот, — объяснил Оливье на второй день пути от Пуасси, когда армия втягивалась в холмистый Вексен, а за спиной уже маячили французские разъезды, следившие за ними, но не решавшиеся напасть, — вопрос стоит дороже ответа. Спросишь в лоб, кто такой Волк, — и уже через час десять человек будут знать, что тобой интересуется мальчишка с ножом кузнеца. А если Волк хоть немного похож на человека, каким я его себе представляю по тому, что уже слышал, у него есть уши повсюду, где есть кому шептать за монету.

— Тогда как?

— Слушай. Не спрашивай — слушай. Люди сами расскажут тебе всё, что тебе нужно, если дать им повод говорить не о том, о чём спросили, а о том, чем они гордятся или чего боятся. Спроси гасконца о родине — он расскажет тебе о капитанах, которых знает, просто чтобы похвастаться, что знаком с важными людьми. Спроси лучника о добыче — он расскажет, кто делится честно, а кто нет, и почему.

Симон запомнил это так же твёрдо, как запоминал урок о том, куда бить ножом. Следующие дни он провёл, оттачивая новое ремесло — не менее опасное, как оказалось, чем ремесло убийства, просто опасность в нём была медленнее и хитрее.

Первая его попытка получилась неуклюжей до крайности. Он подсел к костру двух латников-валлийцев, которых прежде видел лишь издалека, и, вспомнив совет Оливье, попытался завести разговор о родных горах — но сделал это так прямо и неловко, что один из валлийцев тут же спросил, уж не подослан ли он выведать что-то для чужого капитана, и Симону пришлось спешно ретироваться под смех, каким провожают неумелого щенка, впервые сунувшегося в чужую свору.

— Ты спросил слишком быстро и слишком в лоб, — сказал Оливье вечером, выслушав его рассказ без тени злорадства, хотя губы его дрогнули в намёке на усмешку. — Разговор — это не колодец, из которого можно зачерпнуть сразу, ведро на верёвке. Это скорее наковальня: ты подводишь металл постепенно, ударами, а не одним рывком, иначе он треснет, а не примет форму.

— Тогда покажи, как надо.

Оливье в тот же вечер сам подсел к чужому костру — не валлийцев, а группы английских лучников, — и Симон, наблюдая издалека, увидел, как учитель за какой-то час, не задав ни единого вопроса напрямую, выяснил у них имена трёх капитанов, маршрут завтрашнего перехода и слух о том, что где-то в обозе прячется беглый монах, выдающий себя за лекаря. Он не спрашивал ничего из этого — он просто хвалил их луки, интересовался, откуда тис, и слушал, слушал, пока они сами, гордясь собственным ремеслом, не выложили ему вдесятеро больше, чем он бы получил прямым допросом.

— Видишь разницу? — спросил он потом, вернувшись. — Я не выведывал. Я позволил им учить меня, а люди обожают учить тех, кто умеет слушать. Попробуй снова завтра. И послезавтра. Это ремесло, как любое другое, — оно не даётся с первого удара молотом.

Симон попробовал снова на следующий вечер — на этот раз с молодым латником-англичанином, чинившим у костра порванный подшлемник, и начал не с прямого вопроса, а с похвалы его умения обращаться с иглой, неуклюже скопированной у Пейре тактики. Латник, польщённый неожиданным вниманием, разговорился о доме в Чешире, о невесте, ждавшей его возвращения, и, между делом, о капитанах, под началом которых успел послужить, — среди них он назвал имя лорда Уорика и обмолвился, что слышал о каком-то гасконском отряде под его началом, который держится особняком от прочих и делится трофеями неохотно.

Симон не выдал своего волнения ни единым словом, только кивал и задавал новые, столь же безобидные вопросы, — и когда позже пересказал разговор Оливье, тот впервые за все недели обучения посмотрел на него с чем-то похожим на настоящую гордость, не скрытую за обычной сдержанностью.

— Вот так, — сказал он просто. — Именно так. Ты только что узнал больше за один вечер у чужого костра, чем узнал бы за неделю прямых расспросов, и никто из тех, с кем ты говорил, даже не заподозрил, что его слушали не из вежливости. Это ремесло теперь твоё, юноша, не только моё. Помни, чего оно тебе стоило, когда будешь учить ему кого-то другого, если доживёшь до такого дня.

Пейре оказался неиссякаемым источником, сам того не подозревая. Гасконец любил поговорить о землячестве — о том, кто из его краёв служит какому лорду, кто разбогател, кто сгинул под Кагором ещё во времена первых стычек, — и за неделю разговоров, ведённых как бы невзначай, у костра, за починкой упряжи, Симон собрал столько же сведений, сколько не собрал бы и за месяц прямых расспросов.

Капитан по прозвищу Волк служил под началом английского лорда — не то графа Уорика, не то одного из его подручных баннеретов, точно Пейре не знал, — командовал полутора сотнями латников и лучников, набранных в основном из Гаскони и Наварры, людей без родины в полном смысле слова, для которых любая корона была временным нанимателем, а не сюзереном по крови. Ходили слухи, что сам Волк не всегда был наёмником — что где-то в его прошлом была настоящая рыцарская шпора, потерянная то ли за долги, то ли за преступление, о котором предпочитали не говорить вслух.

— Одни говорят — он убил своего сеньора, — сказал Пейре как-то вечером, понизив голос, хотя рядом никого не было. — Другие — что просто разорился и продал свою честь тому, кто больше платил. Я в это не лезу. У каждого рутье есть история, которую лучше не спрашивать, — у меня тоже есть, и я о ней молчу.

— А как его зовут? — спросил Симон, наконец решившись, тщательно выбрав момент — тон скучающий, вопрос как бы между делом, брошенный в паузу разговора о другом.

Пейре пожал плечами.

— Волк — и всё, что я знаю точно. Настоящее имя знают немногие, а те, кто знает, не спешат его называть: не забывчивость тому виной, а суеверие — называть его вслух в этих краях считается плохой приметой. Спроси у раненых из его роты, если найдёшь такого, что ещё может говорить. Они знают больше, чем хотят показать.

— Ты его видел сам? — спросил Симон, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно, хотя каждое слово отдавалось в груди гулким ударом.

— Издали, один раз, под Валонью. — Пейре понизил голос, и весь его обычный балагурский тон на миг исчез, уступив место чему-то более тяжёлому. — Его рота шла мимо нашей, и он ехал впереди — не торопясь, будто на воскресной прогулке, а за ним волокли на верёвке пленного, старика, который не мог больше идти в ногу с лошадьми. Волк не остановился и не приказал его прирезать быстро, из милосердия. Он просто позволил тащить его так, пока тот не перестал шевелиться. Я тогда подумал — вот человек, которому нравится не убивать, а смотреть, как это происходит медленно. Такие хуже прямых убийц, кузнец. Прямой убийца хотя бы торопится.

Симон промолчал, чувствуя, как к горлу подступает что-то горячее и вязкое, не похожее ни на страх, ни на обычный гнев, — что-то более холодное и более постоянное, чему предстояло стать спутником на много лет вперёд.

— Зачем тебе всё это? — спросил вдруг Пейре, впервые за разговор посмотрев на Симона прямо, без обычной своей балагурской рассеянности.

— Любопытство, — солгал Симон, вспомнив урок Оливье о цене прямых вопросов.

Пейре хмыкнул, явно не поверив ни единому слову, но не стал настаивать — таков был негласный уговор между людьми войны, у каждого из которых была своя история, которую лучше не трогать без приглашения.

— Любопытство до добра не доводит, кузнец, — сказал он только, возвращаясь к починке упряжи. — Но и я в твои годы был любопытным. Гляди не помри от этого раньше срока.

* * *

Французские разъезды, о которых Оливье не раз предупреждал, следовали за армией на почтительном расстоянии весь путь от Пуасси, появляясь на гребнях холмов небольшими группами всадников — достаточно многочисленными, чтобы напугать обоз, и достаточно осторожными, чтобы не ввязываться в бой с превосходящими силами. Однажды вечером один такой разъезд подошёл ближе обычного, и по лагерю прокатилась волна тревоги — крики, беготня, кто-то начал спешно грузить повозки, готовясь бежать прямо в темноту.

Оливье не тронулся с места, продолжая точить нож с прежней методичностью, и только когда Симон, встревоженный общей паникой, схватился за собственный клинок, остановил его коротким жестом.

— Разъезд в дюжину всадников не нападает на лагерь в десять тысяч человек, юноша, — сказал он, не поднимая глаз от работы. — Они здесь, чтобы смотреть и считать, а не чтобы драться. Паника — это то, что случается с людьми, которые не научились отличать разведку от атаки. Смотри на конников внимательно: они держат копья вертикально, не готовят их к удару. Это значит — сегодня они просто нас пересчитывают, чтобы доложить своему королю, сколько нас и куда мы идём.

Ночью тревога улеглась, разъезд ушёл, никто не пострадал.

* * *

На третий день после того случая, когда колонна втягивалась в холмистый Вексен, Оливье разговорился с беглым крестьянином — тощим, пугливым человеком, потерявшим дом где-то под Мант, — который за несколько монет пообещал короткую лесную дорогу, срезающую добрый десяток миль петляющего пути армии и выводящую прямиком к следующему привалу на день раньше обоза. Оливье, обычно не доверявший ни одному слову, сказанному за монету, на этот раз поверил — то ли потому, что крестьянин не поднимал глаз, как говорят люди, которым нечего продать, кроме правды, то ли потому что сам устал от медлительности похода не меньше, чем Симон устал от неизвестности.

— Выиграем день, юноша, — сказал он, отсчитывая крестьянину мелочь из их скудного запаса. — День — это лишний костёр, у которого можно послушать, что говорят люди.

Они свернули с обозной колеи на закате следующего дня, оставив позади безопасность растянутой на много миль армии. Тропа, обещанная крестьянином, оказалась достаточно натоптанной, чтобы не вызвать подозрений, — пока не вывела их в неглубокий, заросший орешником овраг, где их уже ждали: не французский разъезд, а шестеро или семеро дезертиров-мародёров, из тех, что нарочно вытаптывают такие короткие пути для доверчивых путников, оторвавшихся от колонны.

Схватка была короткой и грязной — не размеренным поединком, каким Оливье учил Симона у костра, а свалкой в кустах, где никто толком не видел, кого бьёт. Симону располосовали предплечье ножом, которого он даже не разглядел в сумерках, а Оливье, прикрывая его отход к тропе, получил удар в бок — неглубокий, но достаточный, чтобы после боя он долго сидел, зажимая рану ладонью и морщась при каждом вдохе. Мародёры, не ожидавшие сопротивления, разбежались, прихватив с собой немногое, что нашли, — дорожный мешок с остатками вяленого мяса и, хуже всего, кошель с монетами, накопленными за недели пути.

К своей армии они выбрались только на рассвете, потеряв не день, как обещал крестьянин, а почти два — и почти всё, что имели сверх оружия на плечах.

— Прости, — сказал Оливье, когда они наконец сели у чужого костра, одолженного соседями по колонне, и кто-то из латников молча протянул им флягу с разбавленным вином для раны. Он сказал это просто, без обычной своей манеры превращать всё в урок. — Я хотел сократить тебе дорогу и не проверил, чего она будет стоить. Человек, который не смотрит в глаза, не всегда лжёт, но и не всегда говорит правду. Я должен был помнить разницу — и не вспомнил.

— Ты не мог знать заранее, — начал Симон, но Оливье покачал головой.

— Мог. Я слишком долго хожу этой дорогой, чтобы позволять себе такие ошибки. — Он помолчал, перевязывая бок обрывком чужой рубахи. — Даже старый пёс иногда бежит на запах, а не по следу, юноша. Помни это обо мне так же твёрдо, как помнишь всё остальное, чему я тебя учил. Я не всегда прав. Я просто ошибаюсь реже, чем большинство, и стараюсь ошибаться на том, что можно пережить.

Это была не самая тяжёлая потеря на их пути, но самая унизительная — не рана и не голодный день впереди, а само понимание, что человек, чьей рассудительности Симон доверял без остатка, может ошибиться так же просто, как сам Симон ошибся когда-то у мельницы под Лизьё.

* * *

Дни между Пуасси и Бове слились для Симона в одну и ту же пыльную ленту дороги. Август жёг без дождя, обозные колеи стояли колом, растёртые в порошок тысячами ног, и этот порошок оседал на зубах, на веках, забивался в швы одежды так плотно, что вечерами Симон вытряхивал из сапог не пыль даже, а нечто похожее на серую муку. Ноги, привыкшие к кузнице, а не к дороге, покрылись волдырями, потом мозолями, потом чем-то средним между тем и другим, что уже не болело днём и напоминало о себе только по ночам, тупой пульсирующей тяжестью. Люди вокруг шли молча — не от усталости даже, а оттого что разговор отнимал дыхание, которое лучше было беречь для следующей мили. Только вечером, у костров, лагерь снова оживал голосами, и Симон терпеливо ждал этих часов, зная, что именно в них, а не в дневном молчании марша, прячутся крупицы того, что он искал.

Такой человек нашёлся через три дня, в Бове, точнее — на дороге за ним, где после стычки арьергарда с французским разъездом осталось несколько раненых, брошенных отступающей ротой умирать там, где они упали, потому что армия не могла позволить себе тащить за собой тех, кто уже не мог держать оружие.

Один из них — молодой гасконец, годами не старше самого Симона, с разорванным боком и лихорадкой, уже мутившей его взгляд, — лежал под изгородью, куда его оттащили то ли из жалости, то ли просто чтобы не мешал дороге. Оливье, проходя мимо, остановился — не из сострадания, как понял Симон много позже, а из практичности человека войны, знающего, что умирающий откровеннее живого.

Симон опустился на колено рядом, глядя на рану в боку раненого — рваную, чёрную от запёкшейся крови, с которой уже не сходили мухи, несмотря на то что день только начинался, — и почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота, знакомая ещё с того утра за амбаром, только притупившаяся за месяцы пути до глухого, привычного эха. Раненый застонал, когда Оливье осторожно повернул его, чтобы напоить, и в этом стоне было столько отработанной, механической боли, что Симон впервые с ясностью подумал: вот что война делает с человеком под конец — не оставляет ему даже сил кричать по-настоящему, только эту усталую, размеренную жалобу тела, которое уже почти сдалось.

— Как звать твоего капитана? — спросил Оливье, присев рядом и поднеся флягу с водой к губам раненого — не милосердие, а плата за ответ, и раненый, судя по тому, как жадно он пил, это понимал не хуже.

— Волк, — прохрипел гасконец. — Все его так зовут, даже те, кто боится.

— А имя, которое дали при крещении?

Раненый закрыл глаза, дыша тяжело и часто, — то ли собирался с силами, то ли решал, стоит ли ответ ещё одного глотка воды.

— Робер, — сказал он наконец. — Робер… что-то на «Го». Не помню точно. Мы его не по имени зовём. Имя — для тех, кто равен ему. Мы — нет.

У Симона перехватило дыхание, будто его ударили под рёбра, — первый раз имя, настоящее, не прозвище, произнесено вслух, пусть обрывком, пусть неполным. Робер. Что-то на «Го».

— Где его застать? — спросил он резче, чем хотел, и Оливье бросил на него быстрый предупреждающий взгляд — слишком резко, слишком жадно, так не спрашивают о человеке, которым просто интересуются.

Раненый закашлялся кровью и не ответил сразу — а когда собрался с силами вновь, взгляд его прояснился достаточно, чтобы увидеть в глазах Симона то, что там было все эти недели.

— Не любопытствуешь ты, — выдавил он, дыхание рваное, со свистом. — Знаю такое лицо… у самого был счёт. Не заплачу уже. — Он закашлялся, сплюнул кровью на траву, помолчал, собираясь с силами. — Хочешь его — вставай в очередь, парень, пол-Нормандии таких наберётся. Только… с ножом в рукаве к нему не лезь. Учует. Он таких носом чует, живо. И тогда — некому будет тебя помянуть.

Он умер тем же вечером, до того как Оливье и Симон успели устроить его хоть немного удобнее. Симон выкопал ему неглубокую могилу у дороги, сам не зная точно почему — то ли из благодарности за имя, то ли потому что не мог больше видеть, как война оставляет тела там, где они упали, будто это не люди, а сломанные телеги.

Он не знал слов отходной молитвы — в Сен-Клер-де-л'Иль этим всегда занимался кюре, а не кузнецовы дети, — и потому просто постоял над свежим холмиком земли, не в силах уйти сразу: этот безымянный для него гасконец, отдавший последний вздох на клочок правды о человеке, которого Симон искал, заслуживал большего, чем поспешный уход. — Спасибо, — сказал он тихо, зная, что мёртвый его не услышит, но чувствуя, что сказать это всё равно нужно, хотя бы ради себя самого. Оливье не торопил его и на этот раз, как не торопил у тела Гийома Ла Круа месяцем раньше, — будто понимал, что каждая такая минута молчания над чужой могилой была ещё и минутой над собственной, ещё не выкопанной.

* * *

— Робер, — повторил Оливье вечером у костра, когда Симон рассказал ему то немногое, что удалось сложить воедино за прошедшие недели: прозвище, службу у английского лорда, гасконское происхождение, обрывок имени. — Что-то на «Го». Гокур? Годфруа? Слишком много возможностей, юноша, а Гасконь полна фамилий на этот слог.

— Значит, мы всё ещё ничего не знаем.

— Мы знаем больше, чем знали месяц назад. — Оливье покачал головой, глядя в огонь долгим взглядом, обращённым не столько наружу, сколько внутрь, к чему-то своему, старому, не связанному с Симоном напрямую. — Есть люди, которые могут знать точно. Не в этом лагере — в командовании. Оруженосцы знатных лордов знают все имена, что вращаются вокруг их господ, потому что от этого зависит, кому кланяться, а кого можно не замечать. Если рота Волка правда служит под Уориком, нужен кто-то, кто вхож туда, куда нам путь заказан.

— У тебя есть такой человек?

Оливье потёр шрам над бровью — жест, который Симон уже научился узнавать: так учитель тянул время, когда ответ был неприятен ему самому.

— Был когда-то один оруженосец. — Оливье произнёс это неохотно, будто отпирал дверь, которую предпочёл бы держать запертой. — Под Морле, в Бретани, шесть лет назад, когда я ещё носил не только имя рыцаря, но и то, что к нему прилагалось. Наш отряд отступал, и мальчишка-оруженосец упал под собственным конём в самой гуще свалки — я вытащил его, хотя мог проехать мимо, и никто бы меня не осудил за это. Из прошлой жизни, о которой я не люблю вспоминать, это единственное, что я вспоминаю без стыда. Он мой должник, хоть и не любит об этом вспоминать. Если он всё ещё жив и всё ещё служит при английском дворе — а после Кана я слышал, что он в свите самого Уорика, — он мог бы назвать нам имя за один вечер, вместо того чтобы мы собирали его по каплям месяцами.

— Тогда почему мы ещё не пошли к нему?

— Потому что долги — вещь опасная, юноша. — Оливье впервые за вечер посмотрел на Симона прямо, и в серых глазах читалось предупреждение. — Стребовать долг с человека — значит показать ему, что тебе от него что-то нужно, а нужда делает тебя слабее в его глазах, даже если он тебе обязан жизнью. Я берёг эту монету на случай, когда она понадобится больше, чем сейчас. Но, кажется, этот случай настал.

Он поднялся, отряхивая плащ от дорожной пыли, и впервые с того утра на пепелище в его голосе прозвучало что-то похожее на решимость, равную решимости самого Симона.

— Завтра мы отклонимся от общего пути и найдём ставку графа Уорика. Если Гуго де Лонгваль всё ещё дышит и всё ещё помнит, чем он мне обязан, у Волка наконец появится имя.

— Каким он был? — спросил Симон, пока они готовились устраиваться на ночь. — Гуго. До того как стал оруженосцем Уорика.

Оливье ответил не сразу, глядя на угасающий костёр — не тем долгим, задумчивым взглядом, каким смотрел обычно, а коротко: воспоминание было, судя по всему, слишком острым, чтобы задерживаться на нём дольше мгновения.

— Испуганным мальчишкой, как и все оруженосцы в свой первый настоящий бой. Умным не по годам, но слишком честным для того мира, в который его готовили войти, — мира, где честность стоит дешевле хорошего коня. Я не знаю, каким он стал за эти шесть лет. Люди меняются на этой войне быстрее, чем их успевают запомнить те, кто их знал раньше. Может, он теперь такой же, каким был. Может, война обточила его так же, как обточила меня. Завтра узнаем.

На страницу:
3 из 5