Лев и лилия
Лев и лилия

Полная версия

Лев и лилия

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Николай Болатаев

Лев и лилия

Оглавление

ЛЕВ И ЛИЛИЯ

Роман о Столетней войне

ПРОЛОГ

ГЛАВА 1. Деревня в огне

ГЛАВА 2. Оливье

ГЛАВА 3. Дорога наёмника

ГЛАВА 4. Волк без имени

ГЛАВА 5. Имя

ГЛАВА 6. Тень Креси

ГЛАВА 7. После битвы: поле мёртвых

ГЛАВА 8. Чёрная смерть приходит в Нормандию

ГЛАВА 9. Потеря

ГЛАВА 10. Иоланда

ГЛАВА 11. Вербовка Ги де Рибемона

ГЛАВА 12. Лучник короля

ГЛАВА 13. Письмо об Аликс

ГЛАВА 14. Пристань

ГЛАВА 15. Годы затишья

ГЛАВА 16. Марш к Пуатье

ГЛАВА 17. Пуатье: битва

ГЛАВА 18. Вольные компании

ГЛАВА 19. Жакерия

ГЛАВА 20. Выбор Симона

ГЛАВА 21. Тень возвращается

ГЛАВА 22. Ложный след

ГЛАВА 23. Башня у Кутанвиля

ГЛАВА 24. Молот и меч

ГЛАВА 25. Бретиньи

ГЛАВА 26. Осень Оливье

ЭПИЛОГ. Дом


ЛЕВ И ЛИЛИЯ


Роман о Столетней войне

ПРОЛОГ

Сен-Ваас-ла-Уг, 12 июля 1346 года

Море в то утро было слишком спокойным для того, что оно несло.

Рыбак Огюстен Ферре стоял на утёсе над бухтой Сен-Ваас, сеть на плече, и считал паруса, пока не сбился со счёта на седьмой сотне. Они закрыли горизонт от края до края — белые, серые, второе небо над Ла-Маншем, плотное, низкое, идущее против ветра галсами. Не течение вело этот флот. Воля человека, решившего, что Франция станет английской.

Флот короля Эдуарда III бросал якоря весь день. Семь сотен кораблей. Десять тысяч человек — латники, лучники, оруженосцы, кузнецы, повара, шлюхи, священники. Распоротый мешок высыпал содержимое на нормандский песок. Флагман подтащили к берегу баграми, подняли королевский штандарт — три золотых льва на алом поле. Рядом реяло второе полотнище: то же поле, пополам с французскими лилиями. Эдуард пришёл не как враг короны с лилиями — как человек, объявивший себя её единственным законным владельцем.

Огюстен Ферре не успел добежать до деревни. Первая стрела нашла его между лопаток раньше, чем он одолел половину тропы.

Он не был первым. И не был последним.

Весь день с кораблей сходили на песок латники в кольчугах, тёмных от морской соли, лучники с тисовыми луками в холщовых чехлах, оруженосцы с лошадьми на верёвках — животных спускали прямо с бортов, и они ржали, бились в постромках, не понимая, почему земля под ногами перестала качаться. Порядка не было. Одни отряды строились под знамёнами капитанов на дюнах, другие растекались по хуторам — искали вино и кур быстрее, чем указаний. Первый дом на околице Сен-Ваас обобрали дочиста меньше чем за час: солому с крыши стащили на подстилку лошадям, кур переловили, хозяина, посмевшего спорить, ударили древком в живот и бросили у собственного колодца. Никто не назвал это грабежом. Это называлось снабжением армии на марше — разница существовала только для тех, кто ещё верил, что война помнит разницу между своим и чужим.

К вечеру дым от Сен-Ваас-ла-Уг был виден за пятнадцать миль. Английская армия — «chevauchée», разорительный марш, призванный не завоёвывать землю, а выжигать волю к сопротивлению, — двинулась вглубь Котантена. Впереди неё бежали слухи, быстрее солдат: жгут, режут, насилуют, уводят скот и людей. Слухи не преувеличивали. Они отставали от правды.

В шестидесяти милях к югу, в деревне Сен-Клер-де-л'Иль, никто ещё не знал этих слухов.

Там, в кузнице у околицы, семнадцатилетний Симон Ла Круа раздувал мехи и думал о том, что к августу отец обещал доверить ему ковку лемехов самому, от начала до конца.

Утро было обычным настолько, что потом, вспоминая его, Симон будет цепляться за каждую мелочь, как цепляются за перила на скользкой лестнице. Гийом Ла Круа пришёл в кузницу раньше сына, как приходил всегда, и уже раздул угли, когда Симон, позёвывая, толкнул низкую дверь и вдохнул привычный запах — окалины, палёного рога, сырого утреннего воздуха, ещё не прогретого горном. Отец стоял спиной, широкой, как дверной косяк, и, не оборачиваясь, кинул через плечо: «Меха, потом клещи. Сегодня доделаем засов для отца Ансельма, он обещал за него два су и молебен, будто одно стоит другого». Симон рассмеялся, хотя ничего смешного сказано не было, — смех между ними двумя всегда был языком более привычным, чем нежность, на которую отец, человек немногословный, скупился, как на серебро.

Он налегал на рукоять мехов, чувствуя, как жар горна ползёт по рукам, а плечи, ещё не привыкшие к недельной норме кузнечной работы, тянет ровной, честной болью — тем видом усталости, которая к вечеру превращается в сон без сновидений. За стеной, на дворе, слышался голос матери, отчитывавшей кого-то из кур за потраву в огороде, и тонкий, звонкий смех Аликс, гонявшейся за той же курицей с прутиком в руке — ей нравилось изображать грозу там, где грозы не было никакой. Симон помнил, как в то утро подумал, взглянув в приоткрытую дверь на сестру, что она слишком быстро становится не ребёнком, а девицей на выданье — эта мысль почему-то царапнула его, хотя тогда он ещё не понял, отчего.

Сосед, старый Тибо, живший через два двора, заглянул за какой-то мелочью — то ли за гвоздями, то ли просто языком почесать, как делал почти каждое утро, — и, уходя, бросил, что видел вчера на дороге к побережью двух торговцев солью, спешивших так, будто за ними гнались, и что один божился, будто в Барфлёре видели паруса, но кто ж в такое поверит спозаранку, соль дороже слухов. Гийом только хмыкнул и велел сыну не отвлекаться от меха, потому что железо ждать не будет, а слухи — подождут. К августу, повторил он, к августу лемехи Симон будет ковать сам, от первого удара до последнего, и в голосе отца была гордость, которую тот, как обычно, постарался спрятать за деловитым тоном.

Он не знал, что до английской армии — три дня пути. Он не знал, что через три дня у него не останется ни отца, ни дома, ни имени, за которым можно спрятаться.

Он просто ковал железо, и железо было горячим, и это было единственной правдой, которую он тогда понимал.


ГЛАВА 1. Деревня в огне

Симон запомнил тот день по звукам — раньше, чем по всему остальному.

К полудню он успел кончить нехитрую заготовку, порученную ему на то утро, — оковать колесо для телеги мельника, работа скучная, но такая, в которой рука уже не думала, что делает, только пальцы да плечи помнили счёт ударов. Отец в это время правил лезвие косы у наковальни рядом, и оба молчали тем молчанием двух людей, которым не нужно заполнять паузу словами, потому что дело говорит за них само. Симон вытер лоб тыльной стороной ладони, оставив на коже серую полосу окалины, и на мгновение позволил себе просто постоять, вслушиваясь в звуки полудня — стук цепа с дальнего гумна, кудахтанье кур во дворе, голос матери, звавшей Аликс мыть руки перед обедом. Ничего в этих звуках не предвещало того, что случится через час. Позже, вспоминая эту минуту снова и снова, он будет искать в ней хоть какой-то знак, хоть тень предчувствия, — и не найдёт ничего, кроме обычного, ленивого летнего полудня, каким он бывает за секунду до того, как мир меняется навсегда.

Сначала — колокол. Не так, как звонили к утрене или к вечерне, размеренно и сонно, а рвано, взахлёб: верёвку у звонаря выдирали из рук прямо во время удара. Потом — крик, один, женский, оборвавшийся слишком быстро для испуга. Потом — стук копыт. Много. Слишком много для деревни, где на всех был один старый мерин мельника.

— Симон. — Отец опустил молот. Гийом Ла Круа был крупным мужчиной, с руками, которые могли согнуть подкову без клещей, но в то утро эти руки на мгновение застыли, не зная, за что хвататься. — Беги к матери. Возьми сестру и в лес, к Волчьей балке. Не оглядывайся.

— А ты?

— Я приду.

Он не пришёл.

Симон не увидел, как это случилось — так он потом говорил себе, годами, ночь за ночью. Он бежал через огород, через плетень, топтал молодую фасоль. На дальнем конце улицы — первые всадники: латы в грязи, у кого-то крест святого Георгия на сюрко, у кого-то чужой герб, кто-то вовсе без герба — гасконец на службе за деньги, не за флаг. Не отличить одного от другого, когда оба вскидывают факел к соломенной крыше.

Дом горел быстро. Солома всегда горит быстро.

Он бежал мимо колодца, мимо дома старого Тибо. Дверь настежь, сам Тибо ничком на пороге — не отдыхал, лежал. Симон не остановился проверить, дышит ли сосед: что-то внутри, холодное, уже знало — остановиться значит не успеть. За плетнём общинного выгона кричал чужой ребёнок, не Аликс, — и крик этот пришлось оставить позади, тело несло Симона к дому быстрее, чем совесть успевала возразить. Этот выбор он запомнит так же ясно, как собственное молчание за амбаром: первый камень в стене, которую он потом всю жизнь будет класть между собой и тем, кем был до этого утра.

Мать он нашёл во дворе — та пыталась загнать сестру в погреб, где хранили репу и где Симон в детстве прятался от отцовских наказаний. Аликс было двенадцать. Она не кричала. Это было страшнее всего: она смотрела на приближающихся всадников молча, широко раскрытыми глазами — птица под тенью ястреба, забывшая, что у неё есть крылья.

Симон замер на миг — не от всадников, от лица сестры. Он помнил Аликс смеющейся во дворе тем же утром, гонявшейся за курицей с прутиком. Два образа не сходились в одном человеке: девочка из утра и девочка этого мгновения были разными людьми, и одна исчезла безвозвратно раньше, чем исчезла другая.

— В балку, — сказал Симон, хватая мать за руку. — Живо.

Они не успели.

Всадник — Симон запомнил его не по лицу, лицо скрывал шлем с открытым забралом, из-под которого торчала русая борода, а по эмблеме на груди: бегущий волк, вышитый серебром по серому полю, — направил коня прямо на них, не сбавляя хода: люди на пути были кустами, не больше. Мать толкнула Симона в сторону, он упал в грязь у плетня. Конское плечо ударило её. Она исчезла под копытами.

Дальше — рывками. Кто-то вырезал куски из его памяти ножом и сжёг их вместе с деревней.

Он помнил, как полз к матери и как чья-то рука — не отцовская, чужая, широкая, пахнущая дымом и железом — схватила его за шиворот и оттащила за амбар.

Он помнил голос — низкий, спокойный, до жути неуместный среди криков: так говорят о погоде.

— Она мертва. Ты — нет. Пока. Выбирай быстро.

Он помнил Аликс — только на мгновение, между двумя всадниками: её волокли за косу к телегам, куда сгоняли тех, кого решили не убивать сразу. Живой товар стоил денег. Мёртвый — ничего.

Он закричал её имя. Один раз. Рука на его шиворот сжалась крепче.

— Ещё раз крикнешь — и тебя услышат тоже. Тогда её судьба будет ждать и тебя. Молчи.

Симон замолчал. Это молчание он не простил себе никогда.

То, что случилось дальше, не было решением, не было мужеством — тело взяло верх над тем немногим, что осталось от разума. Его вырвало прямо там, за амбаром, на четвереньках, снова и снова, пока в желудке не осталось ничего, потом ещё несколько раз всухую. Руки тряслись, кулаки не сжимались. Он открывал рот — закричать, во всю силу лёгких, — и не издавал ни звука, только хриплое, рваное дыхание: чужая рука лежала на плече, и где-то за пределами паники тонкий голос ещё помнил приказ молчать. Сколько это продолжалось — минуту, четверть часа, — он не запомнит. Запомнит одно: когда всё кончилось, не было ни облегчения, ни стыда за слабость. Не было вообще ничего. То, что тряслось и блевало за амбаром, было другим Симоном. Настоящий смотрел со стороны, спокойно, отстранённо — так он позже будет смотреть на сапоги, снятые с мертвецов.

Оливье дождался, пока дрожь в его руках уляжется, не пытаясь утешить и не отворачиваясь из ложной деликатности, — просто стоял рядом, как стоят у наковальни, ожидая, пока металл остынет достаточно, чтобы взять его в руки. Когда Симон наконец сумел подняться, тот протянул ему флягу с водой, ничего не сказав, и подождал, пока он не сполоснёт рот и не сделает несколько глотков.

* * *

Оливье поднял его на ноги без лишних слов — просто взял за локоть и потянул, тем движением, каким поднимают оступившегося, не спрашивая, готов ли тот идти. Они пошли не сразу к кузнице, а в обход, через то, что осталось от общинного выгона, — Оливье, как позже понял Симон, хотел сперва оценить, сколько всадников ещё в деревне и в какую сторону они движутся, прежде чем вести мальчишку прямиком туда, где их могли заметить.

По дороге им попалась коза: привязана у обгоревшего плетня, обезумевшая от дыма, бьётся в верёвке — чудом ещё не задушила себя. Симон, не думая, остановился её отвязать. Оливье смолчал, не поторопил, хотя каждый шаг тянул его быстрее. У колодца лежала женщина — не мать, чужая, соседка Жанна, вдова мельника. Симон узнал её по платку в золе, повязанному тем же узлом, каким она повязывала его каждое воскресенье перед мессой. Оливье закрыл ей лицо обрывком её же передника — молча. Не из сентиментальности: мёртвых с открытыми глазами легче принять за живых в дыму, а это стоит секунды тому, кто ошибётся.

— Смотри под ноги, — сказал он один раз, коротко: в золе лежал детский башмак, одинокий, без пары, без хозяина поблизости. Симон не спросил, чей.

Кузница оказалась меньше, чем он её помнил: дым и пепел стёрли привычные пропорции, а дом, в котором прошла вся его жизнь, он впервые видел со стороны, глазами постороннего. Крыша обвалилась внутрь. Каменные стены горна устояли — единственное, что не взял огонь. Симон понял прежде, чем увидел тело: отец погиб здесь, у собственного очага, — смерти в другом месте он для себя не представлял.

Он не видел, как умер отец. Тело нашли на следующий день — Сен-Клер-де-л'Иль к тому часу уже догорал углями. Гийом Ла Круа лежал у порога кузницы, молот в руке. Рана говорила: он успел ударить хотя бы раз, прежде чем меч оказался быстрее.

Симон стоял над телом отца долго. Человек, который оттащил его за амбар и удержал от крика, стоял рядом, не торопя.

Он опустился на колени в золу — не чувствовал, как она жжёт кожу сквозь штанину, — и вытащил молот из закостеневших отцовских пальцев. Рукоять была тёплой: то ли от огня, то ли ещё держала тепло руки. Это тепло оказалось хуже всего, что он видел за то утро — оно значило, что отец, считанные часы назад, был жив, дышал, стоял у этой самой наковальни, говорил про август и про лемехи. Симон закрыл отцу глаза, веки поддались нехотя. Долго сидел так, не двигаясь, с молотом на коленях, не замечая Оливье, который терпеливо ждал в нескольких шагах, привалившись плечом к обугленному столбу коновязи.

— Как тебя зовут? — спросил Симон наконец, не поднимая глаз.

— Оливье. Оливье де Шатильон. Хотя от «де» давно больше пользы, чем от самого имени.

— Ты рыцарь?

— Был. — Оливье носком сапога тронул золу у порога. — Теперь я то, что осталось от рыцаря, когда с него снимают землю, титул и причину служить кому бы то ни было. Меня называют рутье. Вольный. Это значит — никому не служу, кроме того, кто платит, и ничего не должен, кроме того, что сам решу быть должен.

— Почему «был»? — спросил Симон, не в силах сдержать любопытство даже посреди горя, которое ещё не осознавал целиком.

Оливье долго молчал, прежде чем ответить, и в этом молчании Симон впервые уловил то, что позже научится узнавать безошибочно, — тень старой раны, которую не лечит время, а только учит носить аккуратнее.

— Долгая история, юноша, и не для утра, когда ты хоронишь отца. Скажем так: я присягнул человеку, который не заслуживал присяги, и остался верен ей дольше, чем следовало. Остальное — в другой раз, если он у нас будет.

— Что ты вообще делал у нашего амбара? — спросил Симон, только теперь удивившись самому очевидному.

— Шёл в хвосте английского войска, как шакал за львом, — ответил Оливье без стыда. — Такие, как я, не сражаются в общем строю — подбирают то, что роняют другие: брошенное добро, отставших от роты мародёров, которых можно без риска обчистить, пока те заняты чужим двором. Я услышал крик из-за плетня раньше, чем увидел тебя, и завернул туда не ради тебя — ради того, что можно было взять. Ты просто оказался на пути.

— Зачем ты меня спас?

Оливье долго молчал, глядя на пепелище: не одна сгоревшая деревня стояла у него перед глазами — много, одна на другой, страницы одной и той же книги, переписанной раз за разом с одним и тем же концом.

— Не знаю ещё, — сказал он наконец. — Может, потому что один раз я не спас никого, и мне не понравилось, каким я стал после этого. Ты пойдёшь со мной или останешься хоронить пепел?

Симон посмотрел на отцовские руки — те самые, что обещали доверить ему ковку лемехов, — и в первый раз в жизни почувствовал, как в груди что-то переплавляется во что-то другое: не в горе, горе было бы честнее, а в холодную, твёрдую решимость, ещё не знающую своего имени.

— Куда ты идёшь?

— Туда, где платят тем, кто умеет драться. Рано или поздно — это будет то же самое место, куда увели твою сестру. Мир достаточно мал, а война — достаточно большая, чтобы дороги снова пересеклись.

— А если я догоню телеги прямо сейчас? — спросил Симон, и в голосе его прозвучала последняя, отчаянная вспышка того мальчишества, которое это утро забрало у него навсегда. — Их не может быть далеко. Я могу…

— Ты можешь умереть, не пройдя и мили, — оборвал его Оливье, и в этот раз в его голосе не было ни насмешки, ни жалости, только твёрдость человека, повторяющего то, что уже видел десятки раз. — Телеги идут в хвосте колонны, под охраной вооружённых людей, для которых зарезать безоружного мальчишку — не подвиг, а скука, способ развеять её на марше. Ты не спасёшь сестру мёртвым. Ты даже не узнаешь, куда её увезли, потому что мёртвые не умеют спрашивать дорогу.

— Тогда что мне делать? Просто идти рядом с тобой и ждать?

— Учиться, — сказал Оливье просто. — Ждать, пока сила и знание не сравняются с яростью, которая в тебе уже есть в избытке. Ярость без умения — это не меч, юноша, это просто способ умереть быстрее, чем твой враг успеет вспотеть. Я не обещаю тебе, что мы найдём её завтра. Я обещаю, что если ты пойдёшь со мной и выживешь достаточно долго, чтобы научиться, у тебя будет шанс — настоящий, а не тот, что кончается в канаве в первый же день.

Симон молчал долго, глядя на дорогу, по которой давно скрылась из виду английская колонна, уводящая с собой не только его сестру, но и десятки таких же, как она, — из десятков таких же деревень, как его собственная.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Учи меня.

Симон в последний раз посмотрел на дом, на кузницу, на отца.

— Тогда я иду с тобой.

Оливье кивнул, не удивившись, и зашагал к дороге на восток, откуда доносился слабеющий гул английской колонны. Симон в последний раз опустился на колени у тела отца — не для молитвы, слова не шли на ум, — прижался лбом к безжизненной руке, ещё хранившей запах кузницы сквозь гарь. Поднялся. В одной руке — отцовский молот, в другой — нож, что дал ему Оливье: два орудия, которые отныне заменят ему всё, чем он был раньше.

Он не знал ещё, что этот выбор растянется на двенадцать лет, что человек рядом с ним станет ему ближе отца, а потом снова — почти чужим. Перед глазами стоял только бегущий серебряный волк, вышитый на серой ткани сюрко, — единственная примета, оставшаяся у него от лица убийцы, которая однажды приведёт его к имени. Но не сегодня. И не завтра. Цена этого имени окажется выше, чем он мог тогда представить.

Они вышли на дорогу, когда солнце клонилось к западу, обещая скорую темноту — и вместе с ней первую ночь без крыши, без семьи, без имени, которое он носил бы с гордостью, если бы мир ещё признавал такие вещи, как гордость. Дым за спиной поднимался уже не столбом — низким, стелющимся маревом: деревне больше нечего было терять, она догорала медленно. Один раз он обернулся — тело само повернуло голову, не воля, — и увидел на месте кузницы чёрный остов трубы, обломанный зуб, торчащий из пепла. Больше он не оборачивался. Оливье шёл на полшага впереди, не оглядываясь, не подгоняя.

Пепел остался за спиной. Дорога легла впереди. И молот, который он взял с собой, — не для того, чтобы ковать лемеха.


ГЛАВА 2. Оливье

Оливье де Шатильон разговаривал с миром так, будто был должен ему очень много и не собирался платить.

Он был не молод, но и не стар — скорее, из тех мужчин, чей возраст трудно угадать точно, потому что жизнь оставила на нём не морщины прожитых лет, а зарубки прожитых опасностей: седина на висках пробилась рано, задолго до срока, шрам над левой бровью тянулся к волосам светлой полосой, а движения, даже самые обыденные — снять с пояса флягу, поправить перевязь, — сохраняли ту скупую, выверенную точность, которую даёт долгая привычка к тому, что лишнее движение может стоить жизни. Он одевался небогато, но опрятно для человека без крова: кожаная куртка, потрёпанная, но хорошо выделанная, сапоги, которые чинил сам, вечерами, аккуратными, почти хирургическими стежками, будто в этом маленьком ритуале находил ту же дисциплину, которую когда-то, должно быть, находил в оружейном деле.

Первые дни Симон шёл за ним молча, потому что не было слов и потому что каждый звук казался предательством памяти. Оливье не торопил его. Он вообще, как заметил Симон, никуда особо не торопился — двигался по разорённой Нормандии с уверенностью человека, знающего, что худшее, что могло с ним случиться, уже случилось много лет назад, и с тех пор мир мог удивить его только повторами.

Ночевали они где придётся — раз в заброшенном овине, где солома ещё хранила запах чужого, не сгоревшего дома, и Симон долго не мог уснуть, вдыхая этот запах и вспоминая свой собственный; раз просто в канаве у дороги, укрывшись плащом Оливье на двоих, потому что своего у Симона не было и не будет ещё долго. Голод пришёл на второй день — не тот голод, что бывает после пропущенного обеда, а тот, что скручивает живот в тугой узел и делает мысли медленными, вязкими, будто их пропустили через сукно. Оливье делился с ним тем немногим, что имел сам, без просьб и без напоминаний о том, что делится, — ломтем чёрствого хлеба, глотком кислого вина из фляги, — и в этой немногословной щедрости Симон, ещё не готовый признать это вслух, впервые за много дней почувствовал не благодарность даже, а нечто более простое: что рядом с ним идёт человек, который не бросит его, даже если не скажет об этом прямо.

— Куда мы идём? — спросил наконец Симон на третий день, когда голод оказался сильнее горя.

— За армией, — ответил Оливье, не оборачиваясь. — Английской. Она идёт на Кан, а после — бог весть куда, может, на Париж, может, играть в кошки-мышки с Филиппом Валуа до самой зимы. За такой армией всегда есть чем поживиться — брошенное добро, раненые, которых можно раздеть, обозы, которые плохо охраняют.

— Мы будем грабить мёртвых?

— Мы будем есть, — сказал Оливье жёстко. — Ты можешь называть это как хочешь, пока у тебя в животе не остаётся ничего, кроме гордости. Гордость не насыщает, юноша. Я пробовал.

Он остановился, впервые за три дня посмотрев на Симона в упор — серые глаза, сеть морщин вокруг них, шрам, пересекающий бровь и уходящий в редеющие волосы.

— Ты умеешь держать нож?

— Я кузнец. Я умею его ковать.

— Это не одно и то же, но для начала сойдёт. — Оливье снял с пояса нож и бросил его Симону рукоятью вперёд. — Первое правило: то, что ты выковал сам, ты знаешь лучше, чем любой мастер. Слушай сталь. Она не врёт, в отличие от людей.

Так началось обучение, которое Симон позже назовёт про себя — не вслух, никогда вслух — своим настоящим взрослением, куда более настоящим, чем всё, чему его учили в деревне.

Оливье учил его не как рыцарей учат оруженосцев — не турнирной чести, не куртуазности, не гербам и родословным. Он учил его выживать. Как читать землю, чтобы понять, сколько людей прошло здесь и как давно. Как спать так, чтобы просыпаться от изменения звука ветра. Как убить человека тихо, если нужно тихо, и как сделать это громко, если нужно, чтобы услышали и испугались.

На страницу:
1 из 5