
Полная версия
Тишина за стенами
Он подумал об этом - спокойно, как думают о вещах, которые уже произошли. Он не пожалел. Он подумал ещё: ‘’Может быть, я с самого начала ехал к этому. Может быть, не на восток. Может быть, сюда, в этот монастырь, к этой настоятельнице, к этой её сообщённой мне как взрослому человеку дровяной задаче. Может быть, всё то, что я считал бессмысленным за последние четыре года, на самом деле имело смысл, который сейчас открылся’’.
Это была слишком высокая мысль. Николас усмехнулся над ней - над собой - и сразу её отогнал. Никакого высшего смысла в дровяной поставке из села Хыжне не было. Был старый еврей, у которого отобрали лесопилку. Была настоятельница, которая придумала, как этого еврея использовать, чтобы у её сестёр были тёплые комнаты. Был немецкий обер-лейтенант, у которого тоже мёрзли ноги по ночам и которому, по совести, не хотелось, чтобы старого еврея взяли на дороге за дровами. Всё. Простая бытовая сделка. Никакого смысла.
Но Николас всё-таки сидел ещё долго, и ему было хорошо. Странно хорошо, неуместно хорошо для серого мартовского вечера в монастырском западном крыле в сорок втором году. Так бывает, должно быть, когда человек впервые за долгое время делает что-то по собственной воле, а не по приказу. Маленькое, бытовое, никем не замеченное, но - по собственной воле.
Бергер, вернувшись через двое суток, ни о чём не спросил. Ему доложили, что в монастырь привозили дрова; он, видимо, посмотрел в учётный лист, ничего там не нашёл подозрительного и забыл. Дрова были дрова. Их разгрузили во дворе, сложили у западной стены под навесом, и они дымили в печах ещё много недель.
На седьмой день - это была суббота, и впервые за всю неделю выдалось ясное солнечное утро - Николас впервые столкнулся с ней в коридоре.
Это случилось в восточной части главного корпуса, у выхода в трапезную. Не в её крыле и не в его - а в общем переходе, через который обе стороны иногда проходили, не зная об этом друг о друге. Цофия шла в библиотеку с двумя книгами в руках; Николас, по поручению Бергера, нёс к старшему капралу пакет с какими-то бумагами и сворачивал из бокового коридора. Они вышли на одну линию одновременно и почти столкнулись.
Цофия отступила к стене.
Николас сделал то же самое - к противоположной.
Коридор был узкий. Между ними оставалось теперь метра полтора. Цофия опустила глаза. Николас, по уже усвоенному правилу, должен был сейчас просто пройти мимо, кивнув на ходу, как кивают, проходя мимо незнакомых женщин в гостиничных коридорах. Но вместо этого он сделал что-то совершенно неожиданное для самого себя: остановился.
Не нарочно. Не для того, чтобы заговорить. Просто остановился - на одно лишнее, ненужное мгновение, - потому что узнал её. Это была та самая молодая сестра из сада. Он узнал её безо всякой подсказки, мгновенно. Маленькое лицо в обрамлении белого, ровные брови, ресницы.
Это лишнее мгновение испортило бы всё, если бы Цофия его не пропустила. Но она его пропустила - не подняла глаз, не вздрогнула, никак не отозвалась. Просто стояла у своей стены с книгами в руках и ждала, пока он пройдёт.
Николас сделал короткий, отрывистый кивок - больше воздуху, чем ей, - и пошёл дальше.
Когда он завернул в боковой коридор, у него за спиной он услышал тихий, почти неуловимый звук - лёгкий, быстрый выдох. Так выдыхают, когда долго задерживали дыхание. Николас на секунду остановился. Потом пошёл дальше, не оборачиваясь.
В этот же день, к вечеру, Бергер пригласил мать Магдалену поужинать вместе с ним. Не за общим столом - за её, маленьким, у окна. Это был очередной их формальный жест. Они проводили этот совместный ужин ровно один раз в неделю, по субботам, чтобы - как однажды сказал Бергер Николасу - ‘’подчеркнуть, что мы тут гости, а не хозяева’’. Николас обычно ужинал отдельно, со своими офицерами, на их конце трапезной. Сегодня он тоже там сидел. Шмидт что-то рассказывал о Жешуве; Вольф над чем-то смеялся. Николас слушал вполуха. Он смотрел через всю трапезную туда, к окну, где сидели Бергер и мать Магдалена.
Сидели они оба прямо. На столе у них было то же, что и у всех. Бергер говорил - Николас слышал только тон, не слова. Тон был ровный, внимательный, не торжественный. Мать Магдалена кивала иногда. Иногда отвечала - два слова, четыре слова. Они напоминали Николасу - он не сразу сообразил, на кого, - двух старых дипломатов, которые сидят за переговорным столом в чужом для обоих городе и понимают, что от их этого разговора, в сущности, ничего не зависит, но если они его сейчас плохо проведут, неприятности будут у обоих.
В какой-то момент Бергер тихо засмеялся. Очень тихо, негромко, но всё-таки засмеялся. Николас удивился. Он видел Бергера смеющимся, кажется, в первый раз за всю свою с ним совместную службу. Тот сидел, чуть откинувшись на стуле, и смотрел на мать Магдалену с непривычным для своего лица выражением - каким-то почти мальчишеским. Через мгновение Бергер вернул себе прежнее лицо. Но Николас уже видел.
Он подумал - без всякой связи, как-то вдруг, - что Бергер, может быть, в молодости был совсем другим человеком. Что у него где-то под слоями кителя и порядка лежит ещё какой-то Бергер - может быть, гимназист в Дрездене или во Фрайбурге, читающий стихи на скамейке у канала, может быть, студент-юрист, влюблённый в дочь профессора, может быть, кто-то, кого Николас, вступивший в его подчинение всего два года назад, никогда не увидит. Эта мысль была странная и неприятная. Николас отвёл глаза от окна.
Когда Бергер с настоятельницей закончили - это было через двадцать минут, не больше, - они оба встали. Бергер слегка поклонился. Мать Магдалена ответила. Они разошлись.
Мать Магдалена прошла через трапезную мимо немецкого стола. У Николаса в этот момент случилось то, чего он опять не успел осознать, - она, проходя, посмотрела ему в глаза. Очень коротко. Меньше чем в первый раз. И в её взгляде Николас увидел - он мог бы поклясться, - что она помнит про дрова. И что она это помнит не как услугу. А как факт.
Она кивнула ему - едва-едва - и прошла дальше.
Вольф, сидевший рядом, ничего не заметил. Он рассказывал какой-то анекдот, услышанный в Жешуве, и был очень увлечён.
- Послушайте, обер-лейтенант, - сказал Вольф, толкая Николаса локтем, - а вы вообще меня слышите? Я уже две минуты говорю.
- Слышу, - сказал Николас. - Продолжайте.
Вольф продолжил. Николас сделал вид, что слушает.
На самом деле он смотрел в стол и думал о том, что ужин - это, на самом деле, странный обряд. Люди сидят за одним столом, едят одну и ту же еду, передают друг другу хлеб, и в это время в каждом из них идёт своя отдельная, никак другим не открытая жизнь. И все вместе, в одной и той же трапезной, под одной и той же лампой, они одиноки.
Это было верно про немецкий стол.
Это было верно, должно быть, и про монашеский - днём, в обычные часы.
И из этой простой мысли Николас почему-то сделал ещё один маленький вывод. Он подумал, что та сестра - та, в коридоре, та, в саду, та, с лёгким выдохом за спиной, - за её собственным сегодняшним ужином тоже о чём-то думает. И что её сегодняшние мысли, может быть, как-то связаны с его сегодняшними мыслями. И что эта связь - несмотря на всё, что между ними стоит, на стены, на форму, на постриг, на войну, на всё что угодно ещё - уже образовалась, и теперь её отменить нельзя.
Эта мысль была почти физически неприятной. Николас отодвинул от себя тарелку.
- Вы что, не голодны? - спросил Вольф.
- Не очень.
- Бергер сказал, завтра будет хорошая погода.
- Это хорошо.
- Может быть, прогуляемся в город?
- Может быть, - сказал Николас, не глядя.
Он встал из-за стола раньше остальных. Прошёл по двору, поднялся к себе, разделся и лёг на кровать, не зажигая лампы. Долго лежал на спине, заложив руки за голову.
За стеной в часовне в этот час шла суббота - служба особенная, длиннее обычной, с какими-то добавочными песнопениями. Цофии в часовне сейчас не было - она, как и все в её возрасте, по субботам имела другие обязанности; но Николас этого не знал и потому, лёжа в темноте, представлял, что она там - в одном из тех двух рядов, лицом к стене напротив, со сложенными у груди руками и опущенными ресницами.
Он представил это, поймал себя на этом, нахмурился в темноту и повернулся на бок, лицом к стене.
‘’Хватит, - сказал он себе очень тихо, но очень ясно. - Россо. Хватит. Это не для тебя’’.
За стеной звучала какая-то очень старая, неторопливая мелодия. Голос отца Кшиштофа вёл, женские голоса вторили.
Николас лежал лицом к стене и слушал.
Той ночью Николасу впервые с приезда в монастырь приснился сон.
Сон был о Дрездене. О кухне в материнской квартире. О жёлтой клеёнке на столе, такой, какой он её помнил с пяти лет, - с маленькой выжженной утюгом дырочкой у правого угла, через которую видна была тёмная доска стола. О запахе мыла из коридора. О старом эмалированном чайнике на плите - синем, со сколом у носика. Все эти подробности он не вспоминал годами и не знал, что они в нём ещё хранятся; сон их вытащил все сразу, и они показались ему почему-то очень важными, гораздо более важными, чем то, что во сне происходило.
А происходило вот что. Мать стояла у плиты, спиной к нему, в том самом сером домашнем платье с тонким пояском, в котором она ходила по дому, и кипятила в синем чайнике воду. Николас сидел за столом. Он не знал, сколько ему лет во сне, - может быть, восемь, может быть, восемнадцать. Это было неважно, потому что мать не оборачивалась. Она готовила что-то на плите и говорила с ним, и Николас не мог разобрать, что она говорит. Это был тот её обычный тихий ровный голос, какой он помнил с детства, но слова не складывались, или, может, складывались - но не в немецкие, а в какие-то другие, в которых он понимал отдельные звуки и не понимал общего. Николас сидел и слушал её спину. И ему почему-то было от этого спокойно. Так спокойно, как ему не было - он это во сне понимал - наяву очень давно.
Потом мать обернулась.
Лицо у неё было не материнское. То есть - то самое, материнское, какое он помнил, и одновременно не то. У неё были другие глаза. Серые, ясные, прямые, без тревоги. Глаза человека, который очень хорошо знает, кто он и зачем он. У его настоящей матери таких глаз никогда не было - глаза у неё всю жизнь были другие, тёмные, тревожные, всегда чуть-чуть ищущие на нём знак того, что с ним всё в порядке. А во сне у неё были другие. Спокойные.
Николас проснулся.
В комнате было темно. Часы на столе показывали половину третьего. За стеной всё было тихо - заутреня была ещё через час с лишним. В лунном свете в окне видна была белая полоса инея на стекле.
Он сел на кровати, опустил ноги на холодный пол. Голова была ясная - гораздо яснее, чем обычно бывает в полуночные часы. Он подумал - без всякой обиды на себя и без особого порядка - что во сне ему показались глаза не матери. А чужие глаза. И что эти чужие глаза он узнал, и сейчас, проснувшись, ясно понимает чьи. Это были глаза матери Магдалены. Той, серой, спокойной, у которой он спрашивал на пятый день про дрова.
Эта догадка должна была бы его рассмешить или встревожить. Не встревожила. Он сидел в полутёмной комнате на жёсткой кровати и думал о том, что у него, кажется, никогда не было в жизни взрослой женщины, которая смотрела бы на него такими глазами, - не как на ребёнка, не как на солдата, не как на сына, а как на взрослого человека, делающего свои взрослые дела. Мать так не смотрела никогда. Она смотрела всегда тревожно. Это её на самом деле и любили в его собственной памяти больше всего - её тревогу. Но тревога не делала из мальчика мужчину, тревога только удерживала мальчика в его мальчиковом возрасте. Чтобы стать мужчиной, нужно, чтобы кто-нибудь однажды посмотрел на тебя без тревоги. Просто как на взрослого. И сказал тебе вслух: ‘’Я обращаюсь к старшему. Я сообщаю тебе затруднение’’.
Николас тихо усмехнулся в темноте. Подумал, что это, в общем, чушь. Что мать Магдалена ему по возрасту в матери годится буквально, и что сравнивать одну с другой нелепо. Что он за неделю в монастыре, кажется, начинает сентиментально размышлять о вещах, о которых раньше не размышлял, и это вообще плохой признак для офицера.
Но усмехнулся он мягко. Без злости на себя.
Он встал, подошёл к окну, снова сел - на стул у стола, лицом к стеклу. Посмотрел на двор. Двор в лунном свете лежал как чёрно-белая гравюра: чёткие тени от часовни, от старой липы у западной стены, от колодца. У ворот, в круге света от фонаря, переминался с ноги на ногу часовой - это был молоденький рядовой, фамилии которого Николас не помнил, - и время от времени бил себя по плечам, чтобы согреться.
Николас сидел и смотрел.
Он подумал о том, что война, в сущности, очень странная вещь. Она вынимает человека из его обычной жизни - из квартиры в Дрездене, из библиотеки, из любви или из её отсутствия, из своих сорока тысяч маленьких будничных привычек - и закидывает его в какое-нибудь чужое место. И в этом чужом месте, среди чужих людей, среди другого языка, среди чужой ему религии и чужих ему правил, человек иногда - не всегда, но иногда - впервые видит сам себя. У себя дома, среди своих, он сам себе невидим, как невидим себе самому какой-нибудь стол в собственной комнате. На войне, на чужой кухне, он впервые виден.
Это было верно - Николас сейчас, в полутёмной келье, в половине третьего ночи, понимал это очень ясно. За эти семь дней в монастыре он увидел сам себя яснее, чем за все четыре предыдущих года.
И увидел он, в сущности, не очень утешительное.
Он увидел, что ему двадцать семь лет, что он офицер, и что он не любит свою службу. Что он не верит - не из убеждений, не идеологически, а просто по инстинкту - в то, ради чего его службе предписано быть. Что он за все эти годы войны не успел убить ни одного человека лично - везло на тыловые должности, потом на сравнительно спокойные участки, - и что он, по-честному, рад этому, и что он понимает: ехать на восток означает, что везение, возможно, кончится. Что у него нет ни жены, ни невесты, ни даже сколько-нибудь устойчивой женщины в памяти. Что в Дрездене у него мать, и что эта мать ждёт от него писем, и что он не пишет ей вторую неделю, не потому что не любит, а потому что не находит, что сказать. Что у него нет друзей - настоящих, с которыми можно молчать. Что Вольф ему - не друг. Что Бергер ему - старший по службе. Что Мюллер ему - фельдфебель. Что в этом своём двадцать седьмом году он одинок так, как, возможно, не был одинок ещё ни разу.
Он подумал всё это совершенно спокойно. Без жалости к себе. Просто пересмотрел в темноте, как пересматривают опись имущества: вот, столько-то, такое-то.
А потом он подумал и ещё одно. Он подумал, что эта молодая монахиня, которая сегодня сказала ему ‘’tak’’ три раза подряд и ‘’dziękuję’’ один раз - за эти девять польских слов, в общей сложности, обращённых к нему, дала ему больше, чем все женщины его жизни до неё. Не потому, что она ему что-то обещала или что-то сулила. Она ничего не обещала и ничего не сулила. Она просто посмотрела на него и сказала, как называется яблоня. И при этом ей было не страшно его. Это последнее - что ей не было его страшно - было самым важным. Никто из них не имел никакого права не бояться его, в его мундире, на её земле, в её разорённой Польше; и она его не боялась. Это было - он мог бы поклясться - не потому, что она была глупа. Это было потому, что она была старше его в каком-то одном очень важном смысле, и они оба это знали.
Николас тихо вздохнул в темноту.
‘’Чёрт, - сказал он сам себе про себя, по-немецки, очень тихо. - Россо. Ты идиот’’.
И сам себе с этим согласился.
Через полчаса он лёг обратно в постель и заснул - на этот раз без сна. К пяти утра колокол его разбудил вместе со всеми. К шести он был уже одет и побрит. К восьми, как полагалось по распорядку, он сидел за немецким столом в трапезной и ел гороховую кашу со шкварками. В этот понедельник Бергер был молчалив. Вольф рассказывал что-то очень мелкое о пуговицах на кителе. Шмидт ел и думал о своём. Николас слушал, как всегда, вполуха.
Но что-то в нём за эту ночь, кажется, уладилось.
Не то чтобы он принял какое-то решение. Решений никаких принимать было нельзя - ему было запрещено самим расположением вещей. Решение могло быть только одно: оставить всё как есть. Не подходить. Не разговаривать. Через неделю, через две, через полтора месяца уехать на восток и оставить это место таким, каким оно было до его приезда. Это и было его единственное возможное решение, и он его принял ещё до этой ночи, по дороге к колодцу в первый день, и подтвердил вчера в темноте, говоря самому себе: ‘’Россо. Хватит. Это не для тебя’’.
А что-то всё-таки уладилось. Может быть, то, что он наконец перестал стыдиться. Перестал ругать себя за то, что подошёл вчера к ней в саду. Перестал говорить себе, что это слабость и распущенность. Подошёл - значит подошёл. Назад это не отменить. Кто он есть, не отменить тоже. Можно только идти дальше отсюда - куда позволят обстоятельства и куда не позволит совесть, - и стараться, чтобы и одному из этих ограничений было соблюдено, и другому.
Эта ясность была, в общем, маленькая, неярко выраженная. Но за немецким столом, среди шкварок и Вольфа с его пуговицами, она у Николаса в первый раз за последние несколько лет - была.
В тот же понедельник вечером, к удивлению Николаса, его позвал к себе Бергер.
Это было после ужина, в десятом часу. Шмидт постучал к нему и сказал: ‘’Господин капитан просит вас на полчаса’’. Николас удивился - у Бергера такого порядка, чтобы вечерами звать к себе младших офицеров просто так, не было. Он надел китель, оправил пояс и пошёл.
Бергер сидел в своей комнате у стола, при лампе. Перед ним стояла бутылка - небольшая, тёмного стекла, с этикеткой по-французски, - и две рюмки. Одна была налита наполовину, перед самим Бергером; вторая стояла пустая.
- Россо, - сказал Бергер, не вставая. - Заходите. Дверь закройте. Садитесь.
Николас сел напротив. Бергер налил ему - точно столько же, столько у самого было.
- Это что? - спросил Николас.
- Кальвадос. Очень неплохой, между прочим. Купил вчера в Жешуве у одного знакомого. Не спрашивайте у меня, откуда он у того в Жешуве. Берите.
Николас взял рюмку. Бергер чокнулся с ним коротко, кивком - рюмки только звякнули - и выпил. Николас тоже выпил. Кальвадос был, действительно, хороший - мягкий, с яблочным теплом, с тонкой ноткой чего-то горьковатого, как корки яблочные.
Бергер откинулся на стуле. Закурил папиросу. Долго молчал.
Николас тоже молчал.
Они сидели так минут пять. Лампа гудела тихонько. За окном двора уже не было видно - стемнело окончательно, окно стояло чёрное, и в стекле отражались лампа, стол, рюмки, Бергер с папиросой и Николас напротив него.
- Россо, - сказал наконец Бергер, не глядя на него. - Я вас сюда позвал не по службе. Если бы по службе - я бы вызвал в свой обычный час.
- Я понял, господин капитан.
- Хотите, давайте без ‘’господина капитана’’? Хотя бы на эти полчаса.
Николас слегка кивнул.
- Я думал, мы вообще никогда так не разговаривали, - сказал Бергер. - И решил, что глупо за полгода службы не выпить с человеком, с которым тебя завтра, может быть, поставят в один окоп. Так что - без чинов.
- Хорошо.
Бергер пыхнул папиросой. Опять помолчал.
- Я сейчас вам что-то скажу, - произнёс он, - а вы это никому никогда не повторите. Это договор. Согласны?
Николас посмотрел на него. У Бергера лицо было обычное - серьёзное, спокойное, без видимого волнения. Только глаза были - Николас в первый раз увидел - немного уставшие, не той уставшестью, какая бывает на службе, а другой, более глубокой.
- Согласен, - сказал Николас.
- Хорошо. У меня в Дрездене жена и дочь. Дочери одиннадцать лет. Я их не видел четырнадцать месяцев. Жена пишет мне раз в неделю. Дочь - раз в две. В последнем письме от дочери - три недели назад - она написала: ‘’Папа, мама плачет каждый вечер, и говорит мне, чтоб я тебе не писала об этом, но я тебе всё равно напишу, потому что иначе ты не узнаешь’’. Вот это, Россо, я вам и хотел вслух сегодня сказать, потому что некому больше говорить. У жены своя жизнь там, у меня тут своя, и я с ней по этому поводу даже разговаривать не могу. А с вами могу, потому что мы тут оба никто и наши слова друг другу ничего не стоят. Ясно?
- Ясно, - сказал Николас.
Бергер кивнул сам себе.
- Я не знаю, Россо, что я делаю с этой войной. Я её - я её просто служу. Как ваш Мюллер служит. Я знаю, что мне приказано, и я выполняю. Но я не верю - давно уже не верю - что то, что мы делаем, имеет хоть какой-нибудь смысл, кроме того, чтоб моя дочь не написала однажды: ‘’Папа, мама перестала плакать, потому что её увели’’. Вот это - да, имеет смысл. Чтобы этого не было - да. Это пока ещё имеет. Всё остальное - не имеет.
Николас молчал. Это было самое длинное и самое личное, что он за полгода слышал от Бергера.
- Я вам это к чему говорю, - продолжал Бергер, не глядя. - Я вас тут наблюдаю последнюю неделю. Я заметил, как вы стоите во дворе. Я заметил, как вы говорите с матерью настоятельницей. Я заметил пару маленьких вещей, которые вы делаете, и которые мне даже было приятно заметить. Я к ним не имею претензий. Я хочу вам только одно сказать. - Он впервые посмотрел Николасу в глаза. - Россо. Берегите себя. Я говорю это не как капитан вам, обер-лейтенанту. Я это говорю как человек, у которого тоже когда-то были все возможные иллюзии и которому очень не хотелось бы, чтобы вы - там, на востоке, через два месяца - погибли с пулей в спине от собственной невнимательности. Войну вы не выиграете и не проиграете. Войну выиграет или проиграет кто-то другой. Ваше дело - не пропасть в ней самим. Ради вашей матери в Дрездене, между прочим. Ради неё.
Николас почувствовал, как у него сжалось что-то под ключицей.
- Спасибо, - сказал он тихо.
- Не благодарите. Это вообще-то некрасиво - то, что я вам сейчас сказал. Это всё кальвадос. Завтра утром я снова буду капитаном, а вы обер-лейтенантом, и мы оба про этот разговор забудем. Хорошо?
- Хорошо.
- Тогда давайте ещё по одной - и я вас отпущу.
Бергер налил. Они выпили - снова молча. Бергер аккуратно завинтил бутылку. Николас встал.
- Ещё одно, - сказал Бергер уже стоя у двери, провожая. - Россо. Та молодая ваша монахиня - я не знаю, как её зовут, и не хочу знать. Я её мельком видел. Не надо. Слышите? Не надо. Это и не для вас, и не для неё. Это сейчас вам моя последняя сегодня просьба. Дальше как знаете. Понятно?
Николас посмотрел на него.
- Понятно, - сказал он.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
Николас вышел в коридор. Дверь за ним мягко закрылась.
Он постоял в коридоре несколько секунд. В голове у него было довольно ясно - две рюмки кальвадоса не такая большая сила, чтобы её не выдержать. Ясно было только то, что Бергер заметил. И что он, в сущности, не сердится. И что он, в сущности, по-своему, в каком-то старшем, почти отеческом смысле - предупреждает.
Николас пошёл к себе.
На полпути, у поворота коридора, он остановился. Подумал. Потом пошёл не к себе, а в другую сторону, к окну, выходящему во двор. Постоял у окна. Двор лежал тёмный, лунный, в чёрно-белых тенях. Восточное крыло было совсем чёрное, ни одного окна не светилось - у сестёр в это время уже отбой.
Николас постоял минуту. Двух. Просто смотрел.
Потом он развернулся и пошёл к себе.
В этот вечер он впервые за две недели написал матери письмо. Короткое - на полстраницы. Он написал, что жив, что здоров, что находится в спокойном месте, что вокруг сейчас тихо, что погода налаживается, что ему хорошо. Это было не очень похоже на правду, но и не очень неправда. Это было всё, что он мог честно написать.
В конце он добавил: ‘’Мама, прости меня, что я так долго не писал. Я был занят собой. Я обещаю писать чаще. Береги себя. Я тебя люблю’’.
Подписал.
Сложил.
Запечатал.
Положил на стол, чтобы утром передать в курьерскую сумку.
Лёг и заснул сразу. На этот раз без снов.
В понедельник у Цофии была библиотека.
После заутрени, после завтрака, после общего получасового чтения у матери Магдалены - мать прочла короткий отрывок из послания апостола Павла к Колоссянам, тот, где про ‘’облекитесь в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение’’, и Цофия слушала, опустив глаза, и кивала каждому слову, - она поднялась в библиотеку. У неё были ещё две недели на то, чтобы закончить переписку хроники.
Она открыла шкаф, взяла свой том, села за стол у окна. Чернильница была заправлена с вечера. Перья - поточены ещё в субботу. Стопка чистых листов лежала ровно.
Цофия раскрыла книгу. И не сразу начала.
Она долго смотрела в окно. Окно у неё в библиотеке выходило не во двор, а в южную сторону - на сад и на дальний край ограды, и дальше, через ограду, на дубраву и на дорогу, ведущую в Жешув. Сейчас был ясный день, второй ясный день подряд, и на дальней дороге Цофия видела маленькую фигурку - крестьянин ехал в город на телеге. Так буднично. Так просто. Так, как ездят люди в любой другой не воюющей стране.


