
Полная версия
Чужъ

Вадим Беликов
Чужъ
Глава 1. Чужъ
Мужик мял шапку в руках. Пальцы красные, обветренные. Волосы седые, торчали в стороны — видать, только голову от лавки отодрал. Ноздри раздувались.
— Всё худо! Всё худо! — он качал головой, не моргая.
— Истома, угомонись. Привёл я тебе подмогу, — отец Герасим ткнул пальцем мне в грудь. Коснулся — и одёрнул руку.
— Я Зорю просил позвать, знахарку! — Истома взялся за голову, сжал виски. — А ты кого привёл? Ты погляди на него.
У ног мужика стояло ведро. Вода подрагивала. Я заглянул. Ветер трепал локоны — белые спутались с тёмными. Серый глаз моргнул в отражении. Морщин на левой половине лица прибавилось.
— Зоря — сестра моя, — ответил я. В отражении пальцы оглаживали бороду.
— Ещё краше! — Истома отвернулся. Носок сапога бил о сухую землю.
— Полно тебе, — Герасим подошёл, взял его за локоть, развернул к себе. — Поможет Лукьян, не впервой. Ты главное — не ори. Слушай его, что скажет. И делай.
— У меня внучка нынче-завтра помрёт, и дочь. Хворь у них. Хворь! — голос Истомы сорвался в сип. — А ты сюда мужика с серпом заместо тяпки привёл. Герасим, прошу тебя. Может, молитву прочитаешь. Свечу поставишь за здравие Агафьи и Марьяны.
— Бог слышит, истину говорю тебе, — ответил батюшка. — Но порой испытание шлёт каждому из нас.
— Испытание? В болячках таких, от коих кони дохнут?!
— Для духа твоего, — продолжил Герасим. Голос тихий, плёлся как повилика. — И для духа дочери твоей, и внучки.
— Утешил! — Истома сбросил его руку.
— Ты ведёшь себя как баба безумная, — сказал я. — Решай: нужна помощь? Или будешь визжать как свинья резаная.
Герасим застыл. Рот приоткрылся — нижняя губа отвисла, обнажив щербину меж зубов. Пальцы, что держали Истому, разжались и повисли в воздухе.
Истома поперхнулся воздухом. Глаза выпучил, веки задрожали. Шапка выпала из рук, упала в пыль. Он перекрестился — мелко, суетливо, словно муху согнал. И замер, глядя на меня.
— Лукьян, ты полегче. Беда у человека, — батюшка натянул улыбку. Губы дрогнули, но не удержались — сползли.
— Если беда, то решать надо. А он орёт, — я размял плечи. Шея затекла, хрустнула.
Они переглянулись. Истома выдохнул. Пальцы нашарили кошель на поясе, потянули, протянул мне. В ладони лёг тяжело — алтын, может, два.
— Вот... серебро.
— Такое не беру.
— Молоком не дам. Дочь не кормит грудью Агафью.
— Еду себе оставь.
— Тогда что взамен хочешь? — кошелёк исчез за пазухой.
— Отдашь мне самую дорогую вещь, что имеешь.
Истома сузил взгляд. Челюсть качнулась вправо-влево, желваки прошлись под кожей.
— Только помоги, — он развернулся, пошёл во двор. У калитки остановился. — И больше так не смей со мной говорить.
Батюшка выдохнул, перекрестился.
— Ты уж разберись. С Богом тебе.
— Не нужно.
Герасим развернулся и пошёл. Ряса на нём была чёрная, выцветшая на плечах до бурого. Подрясник серый, заплатанный на локтях. На груди крест деревянный, простой, без позолоты. Сапоги стоптанные, правый голенищем сполз. Шёл быстро, не оглядывался. Сутулая спина мелькнула меж домов и пропала.
Я остался один у плетня.
Деревня звалась Гниловоды. Два десятка дворов лепились к речушке — мелкой, илистой, зацветшей у берегов зелёной ряской. Пахло тиной и мокрой глиной. Дома приземистые, рубленые в обло, крытые почерневшей соломой. У некоторых — волоковые оконца, забранные бычьим пузырём. У других — просто дыра, заткнутая тряпкой.
Двор Истомы стоял на отшибе. Плетень из ивовых прутьев, местами просевший, подпёртый кольями. Ворота скрипели на одной петле. За плетнём — огород: гряды с пожухлой ботвой, пугало в рваном кафтане, на шесте — конский череп, обмотанный красной нитью.
Дом был низкий, врос в землю по окна. Крыша крыта дранкой, конёк прогнил. Крыльцо покосилось, ступени выщерблены. У двери — пучок сухой полыни, перевязанный бечёвкой. Рядом — ведро, то самое. Вода подрагивала от моих шагов.
Вечерело. Солнце скатывалось за частокол, цеплялось красным за верхушки сосен. Небо на востоке наливалось сизым, как олово. Ветер потянул свежий, с реки — принёс запах осоки, мокрого дерева, дыма от печей.
Я толкнул калитку. Петля взвизгнула, просела. Вошёл.
Двор утоптанный, глина в трещинах — лето сухое стояло. У плетня поленница, топор в колоде. Щепа вокруг — свежая, ещё пахла смолой. Телега без колеса, оглобли в землю врыты. Под навесом — кадка с мутной водой, плавали комариные личинки.
Колодец стоял посреди двора. Сруб низкий, почерневший, мох меж брёвен. Ведро на цепи, цепь ржавая, ворот скрипнул, когда я заглянул внутрь. Из темноты пахнуло холодом и сырой землёй. Глубина. Вода блеснула далеко внизу.
Обошёл дом. Крыльцо скрипнуло под сапогом. Дверь дубовая, старая, обитая железными полосами крест-накрест. У косяка — пучок чертополоха, сухой, ломкий. Над притолокой — подкова, прибитая концами вверх. Под ногами половица прогнулась, в щель пробилась трава.
Огород начинался за домом. Гряды запущены — ботва свекольная пожухла, капустные листья в дырах, репа вылезла из земли, сморщенная. Пугало торчало посреди — рваный зипун, набитый соломой, вместо головы горшок с разбитым боком. Ветер трепал рукава. У плетня крапива в рост человека, за ней — крапива помельче, уже обожжённая солнцем.
Собачья будка стояла у сарая. Сбита из горбыля, крыша крыта дранкой. Пёс лежал внутри — серый, клочковатый, рёбра наружу. Дышал часто, поверху. Глаза открыты, мутные, смотрели мимо.
Я присел. Протянул руку ладонью вверх. Пальцы остановились у самой морды — шерсть не шелохнулась. Нос сухой, горячий, потрескавшийся. Пёс не пошевелился. Даже глазом не повёл. Только бок ходил — вдох, выдох, вдох, выдох.
Встал. Отряхнул колено. Пошёл к дому. С крыльца ещё раз оглядел двор. Тихо. Только кузнечики трещали в крапиве да ветер скрипел незапертой ставней.
Толкнул дверь. Та подалась с хрипом, изнутри пахнуло кислым — пот, прелая солома, застоявшийся дым. В сенях темно, под ногой хрустнула луковая шелуха. Перешагнул порог в горницу.
Душно. Печь топилась, хотя на дворе лето. Угли дышали красным, жар волнами ходил по избе. Пахло варёной репой, кислым молоком и ещё чем-то — сладковатым, тяжёлым.
Стол стоял у стены, грубо сбитый, без скатерти. На нём — глиняная миска с мутным взваром, краюха хлеба, засохшая до камня. Ложка деревянная, обгрызенная. Истома сидел в углу, на лавке. Спина сгорблена. Ложкой бил по краю миски — мерно, бездумно. Тук. Тук. Тук.
Вдоль стены — лежанка, застеленная рядниной. Рядом — люлька, плетёная из ивового прута, подвешенная к матице. В люльке лежал младенец. У люльки сидела девушка.
Молодая. Лет семнадцать, может, меньше. Волосы русые, сальные, прилипли к вискам. Лицо бледное, щёки впалые. Глаза серые, с красными прожилками — не спала давно. Рубаха простая, льняная, пятна пота под мышками. Грудь плоская — не кормила. Пальцы тонкие, с обкусанными ногтями.
Я присел на корточки напротив неё. Доски подо мной скрипнули, прогнулись. Гнилые.
Девушка качала ребёнка. Мерно, вправо-влево. Ладонь придерживала головку, большой палец гладил висок. Губы шевелились без звука.
— Ты Агафья? — спросил я.
— Я, — голос тихий, нос заложен. Шмыгнула раз.
— А это Марьяна? Дочь твоя?
— Да ты умён, — буркнул Истома из-за стола.
Я обернулся.
— Мне правда надо при дочери тебя из дома выбрасывать?
Мужик застыл. Ложка повисла над миской.
— Что у тебя с лицом? — спросила Агафья.
Я провёл пальцами по морщинам. Сухие, глубокие, как трещины в глине.
— Это... ну, я таким родился.
— Проклятье у тебя? Как и у нас?
— Не думаю. — Я встал. Доски снова скрипнули. — Можно осмотреть малыша?
Агафья кивнула.
Я наклонился над люлькой. Младенец лежал на спине. Укутан в овчинный обрывок, грязный, свалявшийся. Дышала часто-часто, рёбрышки ходили под кожей, как у загнанного зайца. Глаза приоткрыты — белки синеватые, мутные. Губки сухие, потрескались. Ручки поверх овчины — тонкие, синюшные, ноготки чёрные.
Я откинул край накидки. Ножки такие же — синие, холодные на вид. Пальчики скрючены, будто хватались за что-то в воздухе.
Взял младенца за подбородок, повернул голову вбок. На шее — следы. Три пятна, сизые, с жёлтым ободком. Рядом — царапины, свежие, тонкие.
Я подошёл к Агафье. Она подняла голову, замерла. Пальцы застыли на люльке.
— Шею покажи.
Она отвела волосы в сторону. Кожа бледная, влажная от пота. На горле — следы. Четыре пальца, сизые, с багровым отливом. У ключицы — царапина, тонкая, запёкшаяся. Ещё одна — за ухом, уходит под волосы.
— Откуда? — я провёл пальцем по шраму. Кожа холодная.
— Встала с утра. Уже были. Каждый день так.
— Соседка сказала, потому что грудью не кормим, — буркнул Истома.
— Соседка ваша — глупая баба. Бестолковая. Не слушайте её.
Я выпрямился, оглядел потолок. Балки чёрные, в саже, по углам паутина висела клочьями. Стены брёвна — серые, в трещинах, кое-где мох пророс. Из щелей торчала пакля. В красном углу икона — Божья Матерь, доска потрескалась, лик потемнел.
— А кого слушать-то? Тебя? Ну поведай нам мудрости свои, невоспитанный, — Истома хлебнул взвар. Бороду вытер рукавом.
— Гибнет всё у вас тут. Гниёт. На дворе разруха, — я обвёл горницу взглядом. — Либо хозяин из тебя никакой, либо убить хотят вас.
Истома ударил кулаком по столу. Миска подпрыгнула, взвар плеснул через край. Он встал, палец нацелил мне в грудь.
— Да ты... урод... как ты смеешь такое говорить? Я не хозяин? Да ты хоть знаешь, кем я был?
— Папа, хватит. Марьяну разбудишь, — сказала Агафья.
Ребёнок всхлипнул. Истома сжал губы, рванул дверь и вышел во двор.
— Обидел я его? — спросил я.
Агафья подняла бровь. Уложила младенца на лежанку — та заснула, пальчики вздрагивали во сне.
— У тебя мужик есть?
— В женихи набиваешься? — она улыбнулась устало. Губа треснула, выступила сукровица.
— Нет.
— Мой мужик на войну пошёл. Татары убили.
Она поднялась с лавки. Пальцами собрала волосы, скрутила в жгут, перекинула через плечо. Коса легла на грудь — русая, тусклая. Забегала по избе: платок с крюка сорвала, накинула на плечи. Рубаху одёрнула, пояс затянула потуже. Смахнула крошки со стола в ладонь — и замерла, будто забыла, зачем.
— Куда ты?
— К жениху, — она махнула косой через плечо, поправила платок. — Я скоро.
Босая, вышла в сени. Дверь хлопнула. За окном мелькнул её платок — и пропал за калиткой.
Выглянул в окно. Бычий пузырь мутный, в разводах, но видать.
Истома стоял у поленницы. Рубаха на спине взмокла, прилипла к лопаткам. Топор взлетал над головой — ржавый, с щербатым лезвием. Опускался. Чурбак разваливался надвое, щепки летели в стороны. Дрова колол зло, без нужды. Ударил раз, другой. Полено треснуло, он отбросил половинки ногой и взялся за новое. Печь и так пылала. В горнице уже дышать нечем.
— Куда он дрова колет? Угореть хочет в своей лачуге? — я почесал бороду.
Взял со стола кружку с его взваром. Поднёс к носу. Запахло кислым — перебродившая рожь, зола, что-то горькое. Отхлебнул глоток. На языке разлилась горечь, обожгла нёбо. Остатки мёда на дне не спасали — только сладость гнилая, как от падали. Я скривился.
— Гадость.
Поставил кружку на стол. Подошёл к лежанке. Марьяна лежала на спине. Дыхание частое, мелкое — грудка вздымалась и опадала. Губки синие, потрескавшиеся. Ручки раскинуты, пальчики скрючены. Из-под приоткрытых век — белёсая муть. Спала.
— Родственники твои побежали кто куда. Оставили тебя одну, — сказал я, глядя на младенца. — Мог бы посочувствовать тебе... Да таких не выбирают. Смирись.
Дверь скрипнула. Агафья вошла — тихо, босая. Платок сбился на плечо. Подол рубахи мокрый от росы.
Я сидел за столом, спиной к стене. Кружка с взваром стояла передо мной — нетронутая. За окном топор Истомы входил в дерево.
Агафья не смотрела на меня. Прошла к лежанке. Шаги медленные, половицы под ней не скрипели. Наклонилась над Марьяной. Взяла на руки — ладонь под головку, другую под попку. Прижала к груди. Губами коснулась лобика — долго, не дыша.
Села на лавку. Пальцами стянула ворот рубахи вниз, оголила грудь — бледную, с синими жилками. Сосок тёмный, набухший. Прижала Марьяну к себе. Девочка завозилась, ротиком нашла сосок, припала. Зачмокала. Пальчики сжали кожу — мелкие, синюшные, но цепкие. Ела.
Агафья подняла глаза на меня. Лицо без движения — ни улыбки, ни хмури. Только веки опускались и поднимались.
Пальцы на поясе нащупали рукоять. Серп вынул медленно — лезвие скользнуло из-за спины, тусклое, в зазубринах. Младенец жадно глотал молоко. Девушка следила за мной — глаза не моргали.
Я вскочил. Остриё нацелил ей в горло. Замер.
Её палец удлинился. Ноготь вырос из плоти — чёрный, гранёный, загнутый. Прижался к шее Марьяны. Впился в кожу.
— Ещё шаг, и умрёт.
Я сглотнул. Опустил серп. Воздух в горнице сгустился, стал влажным, спёртым.
— Давно ты тут?
— А тебе что с этого? Не мешай.
— Отпусти девочку.
— Нет, — она покачала головой медленно, как во сне. Лицо не дрогнуло. — Ты иди отсюда. По добру, по здорову.
— Только с твоей головой.
Ноготь вошёл глубже. Кровь закапала на овчину — тёмная, густая. Марьяна не дёрнулась. Продолжала сосать.
— Жалко её? — спросила она.
— Нет. А тебе? Ты же из этой семьи... была?
— Какая разница?
— Значит, из этой. Ты по ночам мучаешь всех?
Дверь скрипнула. Я обернулся.
Истома вошёл, сгибаясь под вязанкой дров. Сапоги прогрохотали по половицам. Вывалил поленья в угол — глухо, с треском. Выпрямился, отряхнул рубаху. Посмотрел на лежанку.
Марьяна лежала на том же месте, где Агафья её оставила. Одна. Глаза приоткрыты, пальчики скрючены. Дышала часто.
— А где моя дочь? — Истома вытер руки о рубаху.
— Ушла.
— Опять к этому... к Ерше, — он подошёл к лежанке, упёрся пальцами в край. Пальцы побелели. — Тварь бестолковая. Дочь её так плоха, а она шляется. Наследственное это...
Он отвернулся. Подошёл к печи, наклонился, вытащил из-за ухвата бутыль. Мутного стекла, грязная, в подтёках. Горлышко заткнуто тряпицей. Поставил на стол. Рядом — глиняный стакан, щербатый по краю. Налил до самого верха. Пена поднялась шапкой, осела. В нос ударило кислым — брага, густая, мутная.
Поднёс к губам. Глаза бросил на меня.
— Будешь?
— Что это? Воняет.
Он хмыкнул.
— Воняет? Да ты носом не крути. Я её сам гоню. Третий год уже. Рожь беру, солод даю, хмель сам сушу. Бочонок у меня в погребе — дубовый, старый, ещё от бати остался. Там всё томится. Не то что у других — кислятина да муть. Моя — крепкая. С ног валит. Меня пока ни разу. Понял?
Он выпил. Голова запрокинулась, кадык дёрнулся — раз, другой. Остатки браги потёк по бороде. Крякнул, утёрся рукавом. Зажевал хлебной коркой — сухой, чёрствой, макал в миску с взваром. Челюсти работали с хрустом. Крошки посыпались на стол.
— А ты чего это сидишь? — прожевал он. — Знаешь, как помочь нам?
— Знаю.
— Тогда что расселся?
— Ночи жду.
— А что ночью-то?
Я придвинулся к столу. Крошки смёл в кучу. Локти поставил на столешницу.
— Ты лучше мне расскажи. Кто жил тут давно и помер?
Истома покосился. Проглотил кусок — с натугой, будто кость протолкнул. Откинулся к стене. Налил ещё — до краёв.
— Откуда знаешь? Колдун?
— Нет.
— Неважно это. Давно было. — Он уставился в кружку. Пальцы сжали глиняный бок. — Не ковыряй душу.
Истома подошёл к лежанке. Наклонился над Марьяной. Поправил овчину — подвернул край, укрыл плечико. Пальцы задержались на щеке младенца. Дёрнулись и ушли.
— Выпьешь — расскажу.
— Я помочь тебе хочу, мужик. Я понимаю: ты вредный, несчастный, пьяница и не хозяин по дому. Хоть чем-то будь полезен семье своей.
— Язык у тебя... — он подошёл ближе. Остановился. Посмотрел на серп. — Сначала ты скажи. Зачем серп носишь? И меч за спиной ржавый. На ратника ты не похож, на знахаря — тоже. Доспех у тебя старый, будто труп обокрал. Ты кто такой?
— Какая разница?
— Должен знать, кому сердце открою.
— Справедливо.
Он подсел рядом. Локти на стол, голову подпёр кулаком. Стакан поднёс к губам, выпил. Скривился — не то от браги, не то от мысли. Выдохнул. Понесло перегаром — кислым, хлебным, с гнильцой. Закусил коркой.
— Почему лицо у тебя... половина старая, а волосы белые, как снег на пепле?
— Самому загадка, — ответил я.
— Не ври.
— Никогда не вру. Не умею.
— За словами тоже следить не умеешь. Почему?
— Души у меня нет.
Истома поперхнулся. Лицо покраснело, глаза выпучил. Закашлялся — брага пошла не в то горло. Я встал, постучал ему по спине — раз, другой. Горб под ладонью костлявый, трясся.
— Как так... нет? — прохрипел он.
— Нашли меня в поле. Младенцем. Знахарка одна. Лежал я там ночью, полтела уже гнило.
— Ты проклят был?
— Нет. Отец и мать мои в жертву меня принесли. Духу. Но когда знахарка меня увидела, от смерти спасла. Выходила.
Истома смотрел мне в глаза. Лицо посерело. Пальцы на кружке ослабли.
— Ты что такое говоришь? — он осунулся, плечи опустились.
— Ты просил рассказать. Я рассказал. Теперь твой черёд.
— Подожди... то есть... у тебя...
— Был уговор?
— Был, — выдохнул он. Лицо вытер ладонью, уставился в окно. — Дочь была у меня, старшая. Я тогда молод был, десятником в городовой страже ходил. Не простой мужик, понимаешь? Меня знали. И дочь моя — Веселиной звали. Красавица. Коса до пояса, глаза зелёные, как тина в пруду. Смеялась — за версту слыхать. Плясать любила. Я её замуж хотел выдать. За одного с села — мы с ним дела делали, богатый он был, кожи возил, соль. Звали Ждан. И вот я уже с ним словом заговорился...
Что-то упало. Звякнуло. Истома вздрогнул, обернулся. На полу лежала ложка — слетела со стола. Пот на лбу выступил, виски блестели.
— Продолжай, — сказал я.
— Прознала она всё. Крутила с молодцом одним. Бедным, но славным парнем. Кузнецом он был. Звали Радим. Я знал, что они гуляют. Он ей цветы таскал — ромашки луговые, простые. Она от радости плясала по дому, — Истома обвёл горницу рукой. — Тогда тут всё другое было. Половицы новые, жёлтые ещё, смолой пахли. На стене вон там полотенце висело — с красными петухами, жена вышивала. У печи занавеска чистая, льняная. Стол дубовый, только рубленый, без единой щербины. В красном углу икона в серебре. Достаток был. Дым из трубы ровно шёл. А теперь...
Он осёкся. Поскрёб ногтем щербину на столе.
— Ну вот. Приходит она как-то с кольцом.
— От Радима. Говорит, замуж зовёт. — Истома потёр глаз кулаком. — А я ей... кольцо вырвал. Говорю: ты что, дурная? Я тебя в такой дом отдаю — Ждан, достаток, всё по-людски. А ты с этим Радимом якшаешься. Я будущего для неё хотел, понимаешь? А она... молодая...
— И что тогда?
Истома запнулся. Губы задрожали. Смотрел в пол. Пальцы мяли край стола.
— С дома я её выставил. Сказал: жить на улице будешь, пока ума не наберёшься. Потом Радим залетел, ругань была. Я его вышвырнул за шкирку. Она его защищать, я ей дал один раз затрещину. Расплакалась, убежала. Ну, подумал я: молодая, поплачет и вернётся. А её на утро... в камышах нашли. Утопилась.
Угли в печи потрескивали да муха билась в слюдяное оконце.
— Из-за ругани? — я поднял бровь.
— Да. — Истома поднял голову, рот раскрыл. Смотрел в потолок. Слова давались трудно, сквозь хрип. — Я-то думал, вернётся и всё. И забудется это. А она... вон как.
— Ну ты и дурак, Истома, — сказал я. Локти закинул на стол.
— Да знаю я. — Он закрыл лицо руками. Плечи затряслись.
— А кольцо где?
— Под полом спрятал. Клянусь, отдать думал. Уже к вечеру рукой махнул — и на неё, и на Радима этого. Будь он проклят.
— Тогда всё ясно. — Я встал, размял плечи. — Дома сегодня я ночую. Один. Забирай ребёнка и идите отсюда. Подальше.
— Она беременна была. — Истома встал, подошёл к лежанке. Остановился над Марьяной. Пальцы легли на край овчины. — Повитуха сказала.
Мужик опустил голову.
— Вторая дочь у меня, непутевая, но кроме внучки и её никого нет. Терять никого не хочу. — Он выдавил слова сквозь зубы. Подхватил младенца на руки — неуклюже, прижал к груди. Оглянулся на меня. — Скажи... ты родителей своих, кто оставил в поле тебя... ненавидишь ведь? Сильнее всего в жизни?
— Нет. — Я положил серп на стол. Начал снимать доспех. Пластины чешуйчатой брони лязгнули, легли на лавку. — Мне всё равно.
Глава 2. Лобаста
Вечер навалился быстро. Оконце затянуло сизым — ни звезды, ни луны. В горнице стало темно, только угли в печи догорали. По стенам ходили тени от веток снаружи.
Истома собирал ребёнка. Сгрёб овчину, укутал Марьяну плотнее — концы подоткнул под спинку. Сверху обернул рядниной, завязал узлом на груди. Прижал к себе. Девочка не проснулась.
Я сидел за столом. Точильный камень ходил по лезвию серпа — вверх-вниз. Звук тонкий, стальной.
— Мать не вернётся? — спросил я.
— К утру, — ответил Истома.
Он шагнул к порогу. Сапоги простучали по половицам.
— Истома.
Замер.
— Почему следы на шее есть только у ребёнка и у матери? Ты чист.
Он дышал. Стоял спиной, смотрел на дверь. Молчал. Пальцы на овчине сжались.
— Ты просыпался среди ночи... в ужасе?
— Было пару раз. — Голос глухой.
— Проснулся, весь в поту. Тело как дерево, не моё стало. Пошевелить не мог — ни рукой, ни головой, ни пальцем. Свист слышал. Скрип. Кто-то по полу ходил.
— Свист?
— Да. Кошмар какой-то снился. Даже не знаю, правда это или сон.
— Кольцо Веселины где спрятал?
— В углу, где дочь спит. Под досками.
Я отложил камень, подошёл к углу. Там лежала свёрнутая дерюга, поверх — старая ряднина. Прикрыто. Я сдвинул тряпьё ногой. Доски серые, в щелях, одна ходила ходуном.
— Радим ещё жив?
— Нет. Через месяц помер, после Веселины. Удавился во сне.
— Иди, Истома. Возвращайся к утру. И кто бы ни пришёл ночью — не открывай. Даже дочери. Запомнил?
Истома кивнул. Дверь толкнул плечом и выбежал наружу, забежал к соседям.
Я подошёл, закрыл створку. Петли скрипнули. Накинул крючок — железо лязгнуло, вошло в петлю. Повернулся к горнице.
Тихо. Печь дышала жаром. Тени от углей дрожали на стенах. Я прошёлся по избе — медленно, от порога к лежанке, от лежанки к столу. Половицы скрипели под сапогами. В углах — темнота густая, непроглядная. Под потолком качнулась паутина. За печью что-то шуршало — мышь.
Остановился у лежанки. Овчина сбита, смята. На ней — вмятина от тела младенца. Рядом, на полу, — капля воска с оплывшей свечи. Я наклонился, потрогал. Холодная.
Я присел на корточки. Доска ходила ходуном — поддел ногтем, потянул. Отошла с сухим треском. Под ней земля, утоптанная, вперемешку с трухой. Пальцы загребли глубже — наткнулись на тряпку.
Вытащил. Развернул.
Тряпица ветхая, вылинявшая. Когда-то белая, теперь серая, с бурыми пятнами. Края обтрепались, нитки торчали. Внутри — кольцо.
Простое. Стальное. Кованое вручную — ободок неровный, местами тоньше, местами толще. В одном месте кривизна, будто молот сорвался. Без камня, без насечки. Только царапины — глубокие, старые.
Я сел за стол. Положил кольцо перед собой. Оно легло на столешницу, тусклое, почти чёрное в красном свете углей.
Тронул пальцем. Кольцо покатилось — вправо, влево. Остановилось. Я снова толкнул. Сталь стукнула о дерево — тихо, глухо. Ещё раз. Катал его по кругу, слушал, как оно шуршит по щербатой доске.
— Из-за такой мелочи... — пальцы тронули щетину на подбородке. Кололо. — Что в этой вещице такого, что человек себя топит? Убивает того, кого любила. Мучает ребёнка. Оно даже не золотое. Как можно вкладывать так много в вещь, в безделушку, целую жизнь?
Я подкинул кольцо в ладони. Поймал. Поднёс к губам, коснулся языком. Холодное. Вкус железа, старое, застарелое, как кровь на монете.
— Ответишь мне сама?
Я поднял глаза. Дальний угол почернел. Тень там стояла плотная, гуще ночи. Перекрыла полдома — от половиц до потолка. Голова большая, как бочка, под самые балки. Руки тонкие, длинные, свисали вниз. Пальцы касались пола — белые, костяные, без ногтей. Больше ничего не видать.
Голова чуть двинулась. Вбок. Медленно, как сова.
Из трещины в столе что-то шевельнулось. Я убрал руку.
Червь. Дождевой. Вылез из щели — бледный, скользкий. Тянулся вслепую, сокращался, удлинялся. За ним — второй. Третий. Зашевелились, заклубились, сплетаясь в узел.
Один упал на плечо. Я скосил глаз. Он полз по кафтану — белый, с розовым отливом, членики сжимались и разжимались. Мокрый след тянулся за ним.



