
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 5
— Гринёв! Сколько ещё на мосту?
Я обернулся. Мост был почти пуст — только та последняя пушка, что застряла на въезде, всё ещё стояла с соскочившим колесом, и двое бойцов пытались столкнуть её в воду руками, потому что тащить дальше не было ни времени, ни сил.
— Пушку бросай, людей больше нет! — крикнул я тем двоим, и они, не споря, отскочили от орудия и побежали к берегу.
— Хвостов! — крикнул Бортников. — Мост готов?
— Готов, — отозвался Хвостов, уже стоявший у опоры с двумя бутылками зажигательной смеси в руках и запасом соломы, что натаскали под настил ещё с вечера, на всякий случай, и этот случай пришёл. — Только скажи когда, а то и наши не успеют отойти.
Немцы были уже на ста шагах, цепь их поднялась для последнего броска, и в этот миг я понял то, что понимать не хотел: подрывать или жечь надо сейчас, немедленно, потому что через минуту они будут на мосту сами, а если ждать ещё, мост достанется им целым и с ним — дорога вглубь, к тем самым частям, что мы всё утро выпускали через эту переправу. Цена простая: мост горит — и мы сами отрезаем от себя тот берег, где двое наших только что бросили застрявшую пушку и теперь не успевали добежать до нас.
— Жги, — сказал я. — Двое там ещё бегут, но если ждать — они всё равно не успеют, а немец успеет.
Бортников не переспросил. Он поглядел на тот берег, где две фигуры бежали к мосту со стороны немцев, из последних, вырвавшихся сил, и коротко кивнул Хвостову.
— Жги.
Хвостов кинул первую бутылку в солому под настилом, и пламя пошло по сухому дереву быстро, жадно, будто ждало команды. Двое бойцов на том берегу увидели огонь и всё равно кинулись к мосту — не добежали. Один упал шагах в десяти от опоры, срезанный очередью, а второй остановился, поглядел на разгорающийся настил, на тот берег и на этот, и в последний миг бросился в воду, поплыл вниз по течению, и его подхватило и понесло, а мы стреляли поверх его головы, прикрывая, пока он не ушёл под защиту прибрежных кустов.
Первый не встал. Он так и остался лежать на том берегу, у самой горящей опоры, и это осталось на весь остаток дня в глазах у тех, кто видел.
Мост горел ровно, сильно, доски трещали и проваливались одна за другой, и когда обвалился средний пролёт, немецкая цепь, добежавшая до самой воды, остановилась — дальше идти было некуда, разве что вплавь под нашим огнём, а на это охотников не нашлось. Они залегли на своём берегу и стали бить по нашим позициям миномётами ещё минут двадцать, уже без толку, просто со зла, и мы отходили от берега перебежками, утаскивая раненых.
Второй, что доплыл, оказался Векшиным из соседнего взвода, — он лежал на песке, кашлял водой и не мог говорить с четверть часа, только держался за грудь.
Когда стрельба стихла и рота отошла на версту в лес, Бортников встал у края поляны, где сложили убитых — Синицына и Кулькова рядом с тем, безымянным для меня санитаром с того берега, о котором я так и не узнал имени, — и долго молчал, пересчитывая своих по головам.
— Двенадцать раненых вывели, — сказал он наконец, не глядя ни на кого. — Обоз с мукой не весь довели, да и хрен с ним, с обозом. Мост держали, сколько велено, и на час больше держали. — Он поглядел туда, откуда ещё поднимался дым сгоревшей переправы. — Дорого встало, а дешевле не бывает.
Больше он ничего не сказал, только снял пилотку, постоял так минуту, и надел обратно, и пошёл считать патроны.
— Затвор клинит, — сказал Опарин и дёрнул рукоятку так, что весь окоп услышал скрежет.
Я протянул руку, взял у него винтовку. В пазах блестел мокрый песок, налипший после переправы, а старая смазка смешалась с ним в серую кашу.
— Грязью прихватило, — сказал я. — Дед рассказывал, в германскую после дождей так же бывало: масло песок собирает, и затвор в этой каше как муха в смоле.
Опарин засопел, недовольный, что винтовка его подвела, будто она была живая и предала.
— Так что ж теперь, руками её греть?
— Керосином бы промыть, да нет у нас керосина. Тряпкой насухо затвор протереть, грязь из пазов выбрать, масла дать самую малость. — Я разобрал затвор в темноте на ощупь и снял тряпицей серую кашу до железа, до сухого блеска. — Собирай.
Собрал он его сам, я смотрел, чтобы запомнил движение — не в первый раз объяснять, и не в последний. Дед мой в германскую, конечно, не рассказывал мне ничего про масло и мокрый песок, дед мой лежал под могильной плитой в две тысячи двадцать шестом году, если жив ещё был вообще, я не помнил уже точно, столько лет прошло с той жизни, которая мне казалась то сном, то единственной правдой. Знание было моё, знание Клина, который много где вытаскивал оружие из грязи, и я его выдавал по крохам, за спину покойного деда прячась, потому что сказать откуда я знаю на самом деле — это был бы билет либо в трибунал, либо в сумасшедший дом, а мне туда не хотелось ни в тот, ни в другой.
К ночи двадцать пятого октября холод прихватил так, что дневальный, вернувшись от соседей с донесением, доложил Бортникову: на земле тонкая корка, в лужах лёд, а у Пантелеева трофейный немецкий градусник уже показывает минус. Бортников только кивнул, будто цифра ничего не меняла, хотя менялось всё.
— Затворы через час снова проверить, — сказал он. — У кого не идёт — сушить. Патроны от сырости и грязи беречь, забьёт закраину — осечка.
Голос у него был тихий, как всегда, и оттого приказ ложился тяжелее, чем если бы кто орал.
Прохор сидел, завернувшись в две шинели — свою и снятую с убитого немца; полы второй он прихватил поверх первой несколькими стежками суровой нитки, чтобы ветер не распахивал. На руки он дул через варежки, уже дырявые на больших пальцах.
— Андрей, а у тебя руки не мёрзнут? — спросил он, и в голосе была не обида, а какое-то детское удивление, будто я был не такой, как все.
— Мёрзнут, — я сжал пальцы в кулак внутри рукавицы. — Трёшь — только хуже делаешь: кожу на холоде сдираешь. Вон у Гнутова все костяшки в цыпках. Каждый палец к ладони прижми и подожди, не тереби. Своим же теплом согреешь, оно никуда не девается, если его в горсти держать, а не растрясывать.
Прохор попробовал, сжал кулаки в рукавицах, замер, серьёзный весь, как на молитве.
— И правда легче, — сказал он через минуту, будто сам себе не поверил.
— И вот ещё что, — сказал я, потому что раз уж начал, лучше договорить, пока Бортников не рядом слушает с подозрением. — На марше сегодня не кутайся ты так. Взопреешь — а пот на холоде хуже врага. Он тебя изнутри застудит, шинель к телу мокрая прилипнет, и будешь ты к ночи как тряпка выжатая. Лучше зазябнуть чуть на ходу, чем взопреть.
— Дед твой это тоже говорил? — Прохор смотрел на меня снизу вверх, доверчиво, как всегда, и мне от этого доверия было стыдно, каждый раз стыдно, хоть я и привык уже.
— Дед, — сказал я. — Он много чего говорил, я половину забыл, вторая половина сама на ум приходит, когда нужно.
Хвостов, сидевший чуть поодаль, оттачивал штык о голенище, неторопливо, будто время у него было бесконечное, а не сорок минут до смены.
— У меня руки от топора привычные, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь особо. — А всё одно мёрзнут. Топорищем весь день под дождём — оно как чужое дерево делается, не своё, деревянное само.
Это было у него редкое дело — сказать больше двух слов подряд, и все примолкли на секунду, будто он открыл что-то важное.
Водку принесли перед сменой — положенную норму, во фляжке на троих, и Опарин потянулся первым, обрадованный.
— Погоди, — сказал я и руку его придержал за рукав, аккуратно, не грубо. — Перед сменой не пей. На посту через час развезёт, тепло изнутри почудится, а оно обманное. Сосуды раскроются, тепло из тела наружу уйдёт скорее, вот и всё твоё согревание — сам себя обманешь и переохладишься быстрее трезвого.
— Брешешь, — сказал Опарин, но руку убрал. — Водка солдата спокон века греет.
— Греет она изнутри на пять минут, а потом забирает вдвое. Ты после смены выпей, в тепле, когда отогреваться уже, а не студиться. — Я говорил это ровно, не споря особо, зная, что спорить с Опариным — только злить его, а вот сказать между делом, как факт, — это он проглотит и подумает потом.
Он подумал. Не сразу, но фляжку до смены не тронул, спрятал за пазуху, ворча под нос, что молодой, а учит старших.
Немца мы взяли в полночь — не пленного, а мёртвого, снятого секретом Дьячкова у самой их проволоки, откуда он полз, видно, до наших позиций разведать что-то и не дополз. Дьячков притащил с него шинель.
— Гляньте, братцы, — сказал он, разворачивая добычу у костра, который жгли в яме, прикрытой плащ-палаткой, чтобы огонь не видать было с их стороны. — Шинелька-то на рыбьем меху.
Шинель и правда была тонкая, сукно жидкое, подкладка какая-то дрянная, вроде байки, и всё это на человеке, который лежал сейчас там, в мокрой траве, уже холодный, — так мне подумалось, глядя на сукно это.
— Сапоги ещё гляньте, — сказал Ковалёв, подошедший от пулемёта размяться, свой ДП оставив на Гнутова на пять минут. Он повернул мёртвого немца, лежавшего пока не убранным у бруствера, носком. — Кожа одна, подмётка тонкая. У нас Ковригин говорил, у них там, в госпитале ихнем пленном, ноги у каждого второго сбиты и размокли. В этих сапогах вода стоит, как в ведре.
— То-то они и лезут в дома, — сказал Хвостов, не отрываясь от штыка. — Не только чтоб пожечь. Погреться лезут. Я слыхал, у Пантелеева взяли одного, так у него под шинелью три рубахи бабьих намотано, из деревни спёртых, вместо телогрейки.
Все посмеялись невесело, коротко, потому что на таком холоде даже смех требовал сил, а сил было мало у всех.
— Сапоги бы им сухие прислать, — сказал Прохор, — глядишь, воевать бы разучились.
— Сапоги им Гитлер не прислал, — сказал Дьячков, набрасывая трофейную шинель себе на плечи поверх своей, для тепла, не стыдясь. — Думал, они к холодам в Москве чай пить будут. А они вон где чай пьют.
Атака началась в третьем часу, без артиллерии — немцы, видно, тоже вымокли у своих орудий и экономили силы не меньше нашего, — просто из темноты пошли цепью, и первое, что мы услышали, не крик и не выстрел, а хлюпанье сапог и шорох мокрой травы под многими ногами разом, ровный, страшный своей размеренностью.
— Приготовиться, — сказал Бортников тихо, и голос его прошёл по цепи от бойца к бойцу без крика, шёпотом почти, и от этого шёпота у меня в груди сжалось знакомое, рабочее.
Я вскинул винтовку, повёл стволом по темноте, ловя движение, и в этот миг Опарин рядом выругался длинно и грязно.
— Не бьёт! — Он дёргал затвор, тот не шёл до конца, застыл на середине хода, будто на невидимой преграде.
— Прикладом об колено! — крикнул я ему, сам уже стреляя, выцеливая тёмную фигуру, которая упала, срезанная то ли моей пулей, то ли соседской. — Резко, с силой, грязь сорвёшь!
Опарин ударил прикладом об колено раз, другой, выматерился, дёрнул затвор — тот пошёл, но туго, со скрежетом, и он выстрелил вслепую, в темноту, лишь бы выстрелить, лишь бы не стоять с мёртвым железом в руках, пока на него идёт цепь.
Ковалёв бил из ДП короткими очередями, и пулемёт его захлёбывался через каждые полсотни выстрелов — влажный песок набивался под диск, и Гнутов рядом вытирал короб тряпкой, стучал по нему рукавицей, сбивая грязь, матерясь так же грязно, как Опарин минуту назад.
— Больше пятнадцати не бери в очередь, перегреешь — заклинит! — крикнул я ему, хотя это он и без меня знал, наверное, но повторить лишний раз в такую минуту не мешало никому.
Немцы залегли шагах в тридцати, начали бить из своих карабинов, и я услышал, как у них тоже что-то клинит — крик по-немецки, короткий, злой, звук удара металла о металл, — грязь била их оружие не хуже нашего, грязь не разбирала, с чьей стороны затвор.
Хвостов бросил гранату — РГД-33, коротко размахнувшись, — и я видел, как он перед этим долго возился с рукояткой, поворачивая предохранительную чеку онемевшими от сырости пальцами, и на секунду мне показалось, что он не успеет, что граната останется у него в руке немой, но он справился, метнул, и там, впереди, ахнуло, и крик оборвался.
— Гринёв! — крикнул Бортников. — Патроны у второго номера кончаются, тащи из ниши!
Я дополз до ниши в стенке окопа, где лежал запасной цинк, и обнаружил, что крышку заклинило ржавчиной и сырой глиной, и я бил по ней прикладом лопаты, пока она не поддалась, и только тогда достал холодные патроны.
Атаку отбили к четырём — немцы отошли, оставив в мокрой траве перед нашими позициями шесть или семь тёмных фигур, которые больше не двигались и не собирались двигаться, — а мы остались считать своих, и вот тут выяснилось страшное.
Митрохин, молодой боец из второго отделения, присланный к нам на усиление три дня назад, сидел в конце окопа, привалившись к стенке, и не отзывался.
— Митрохин! — тряс его за плечо Дьячков. — Митрохин, ты живой?
Митрохин не отвечал. Лицо его в свете спички, которую поднёс Дьячков, было белое, спокойное, без единой раны, глаза приоткрыты, и по этому спокойствию сразу стало ясно, что дело не в пуле.
Позвали Ковригина. Тот пришёл, присел на корточки, снял варежку, потрогал шею под ухом, потом послушал через шинель, приложив ухо к груди, долго, будто надеялся, что ошибся.
— Кровью истёк и переохладился, — сказал он ровно, буднично, как говорил всегда. — Час, может, полтора как. Раненый был он, не заметили?
— В плечо царапнуло ещё вечером, — сказал кто-то. — Он сказал, пустяк, сам перевязал.
— От потери крови ослаб, а сырой холод добрал остальное, — Ковригин накрыл лицо Митрохина краем шинели. — Сидел тихо, не жаловался, вот и не углядели. Оно так и бывает — не кричит человек, не бьётся, просто засыпает и не просыпается. Тише всех смертей эта смерть, оттого и страшнее прочих.
Он закрыл Митрохину глаза, привычным движением, будто делал это не в первый раз за эту войну, и, наверное, не в первый.
Бортников стоял рядом, молчал долго, потом сказал негромко:
— Кто рядом с ним был, почему не будили каждые четверть часа? Знаете же порядок.
Никто не ответил, потому что отвечать было нечего, порядок все знали, а вот исполнить его в третьем часу ночи, под огнём, когда каждый сам себя еле держал на ногах от сырости, холода и усталости, — это оказалось не так просто, как значилось в порядке.
— Второго тоже проверьте, — Ковригин кивнул на Селезнёва, бойца из хозвзвода, который сидел на дне окопа, обхватив колени, и отзывался на оклик с запозданием. — Этого ещё можно отогреть. В блиндаж его, живо.
Селезнёва подняли, поволокли в блиндаж, где топилась маленькая печка, сделанная из железной бочки, с выведенной через накат трубой. Там уже возник спор, потому что дров было мало, а желающих погреться много.
— Двоих больше не пускать, — сказал старшина, заведовавший печкой и дровами как своим имуществом. — Прогорит скорее, до утра не хватит.
— У человека дрожь уже пропала и отвечает с задержкой, — сказал Ковригин, не повышая голоса, но так, что старшина замолчал сразу. — Сухую одежду, тёплое питьё и под две шинели. Двигайся.
Селезнёва раздели по пояс, насухо растёрли шерстяной тряпкой и укутали в чужую шинель, чью-то ещё, потому что своя у него была насквозь мокрая от пота и дождя.
Хвостов молча снял с себя телогрейку, поверх шинели надетую, и накинул на Селезнёва, ничего не сказав, вернулся на своё место в одной шинели, хотя сырой холод брал и его не меньше остальных.
— Простынешь сам, — сказал я ему.
— Не простыну, — сказал он и стал точить штык заново, хотя точить там было уже нечего, просто руки занять надо было, чтобы не думать о холоде, который теперь его собственный, отданный чужому.
К рассвету, серому и медленному, с низкими октябрьскими тучами над лесом, Бортников обошёл позиции, считая людей, и я слышал, как он вслух называл фамилии, коротко, деловито — Опарин, Хвостов, Дьячков, Гнутов, Ковалёв, Селиванов, — и после каждой фамилии сам отвечавший или кто-то за него говорил «здесь», и это «здесь» звучало каждый раз как маленькая победа против той тишины, в которую ушёл Митрохин.
Селезнёва не разбудили — он спал в блиндаже у печки, укрытый двумя шинелями, и Ковригин, выходя оттуда, сказал только:
— Отогрелся. До дня пусть лежит, потом посмотрим.
Митрохина унесли завёрнутым в плащ-палатку, и понесли его не так, как несут раненого — торопливо, с оглядкой на огонь, — а медленно, ровным шагом, будто спешить ему было уже некуда, и от этой медленности у меня сжалось внутри сильнее, чем от всей ночной стрельбы вместе взятой.
Прохор сидел рядом со мной на дне окопа, кулаки всё так же сжатые в рукавицах, и смотрел, как несут Митрохина, и молчал долго, а потом сказал тихо, не мне и не себе, а будто в пустоту:
— Он же не ранен был почти. Царапина.
Я не ответил ему сразу, потому что ответить было нечего такого, что не прозвучало бы враньём или казённой утешительной фразой, а врать Прохору в такое утро я не мог, и казённое говорить тоже не хотел.
— Холод и кровь не разбирают, царапина или нет, — сказал я наконец. — Была бы слабина.
Бортников подошёл, встал рядом, посмотрел на светлеющее небо, на мокрую стерню впереди окопа с тёмными неподвижными фигурами, которые уже не приберёшь до следующей ночи, и сказал, ни к кому особо не обращаясь, тем же тихим голосом, каким отдавал приказы:
— Живы двадцать из двадцати одного, — Бортников убрал карандаш за обшлаг. — На такую ночь — всё равно счёт, который запомнишь.
Глава 3. Чужое добро

— А я говорю — котелок мой, я его первый увидел! — Гнутов вцепился обеими руками в немецкий котелок, овальный, с откидной крышкой, покрытый серо-зелёной краской, и не отдавал.
— Ты его увидел, когда я его уже из ранца доставал, — сказал Дьячков, не отпуская другую ручку. — Глаза у тебя, Гнутов, как у кота на сметану, а руки медленные.
— Пусти!
— Сам пусти!
Опарин сидел в стороне на снарядном ящике, обстоятельно перебирал горку трофейного добра — три банки консервов с чужими наклейками, моток проволоки, флягу в суконном чехле, кожаный ремень с бляхой, на которой было выбито «Gott mit uns», и что-то маленькое, блестящее, что он держал двумя пальцами на отлёте, будто оно могло укусить.
— Делить надо по уму, а не по кулакам, — сказал он, не поднимая головы. — Иначе один с котелком, а у другого совесть свербит.
— У тебя, Опарин, что там? — Хвостов кивнул на блестящую вещь в его пальцах.
— А шут его знает. Не то свисток, не то зажигалка.
Я подошёл и сразу понял, что это губная гармошка — маленькая, немецкая, десять дырок, с надписью готическими буквами по корпусу, надпись за коркой грязи было не разобрать, но форму я узнал бы и с закрытыми глазами. У меня в прошлой жизни такая же валялась на антресолях, отцовская, привезённая ещё дедом с той войны, только та была большая, хроматическая, а эта — простая губная, солдатская.
— Это, — сказал я, взял вещь, повертел, — не то. Не свисток и не зажигалка.
— А что?
Я приложил её ко рту, дунул для виду в одну дырку, потом в другую, будто пробовал, будто в первый раз в жизни видел такую штуку. Получился протяжный несчастный звук, похожий на то, как скрипит несмазанная телега.
— Хм, — сказал я задумчиво. — Свистулька какая-то. Детская, может.
— Какая детская, — Опарин забрал вещь обратно и стал разглядывать с недоверием. — У немца в ранце детских свистулек не бывает. У немца в ранце всё по уставу.
— А это тогда сигнальное что-нибудь, — предположил Гнутов, забыв про котелок. — Для связи. Дунул раз — значит, вперёд. Дунул два — назад.
— Тонко у них связь налажена, — сказал Дьячков. — Особенно если враг стоит в ста метрах и всё слышит.
Я снова взял гармошку, подышал в неё как бы наугад, и на этот раз вышло что-то похожее на мотив, случайно, три ноты подряд, я даже сам вздрогнул от неожиданности, будто вещь сама заиграла.
— О! — заорал Гнутов. — Она играет! Гринёв, она у тебя заиграла!
— Само вышло, — сказал я и постарался, чтобы лицо у меня было самое дурацкое, самое удивлённое лицо на свете. — Я только дунул.
— А ну ещё!
Я подышал ещё, теперь уже осторожнее, будто и правда только нащупывал, хотя пальцы сами помнили, как держать, как вести языком по прорезям, чтобы не свистело зря, и вывел что-то похожее на «Катюшу», сбивчиво, с запинками, будто угадывал на ощупь.
Гнутов чуть не упал с ящика от восторга.
— Ты гений, Гринёв! Ты чего, самородок?!
— Дед у меня, — сказал я, — на германскую тоже трофей брал, гармонику губную. Может, я через него что-то запомнил, по крови.
— По крови гармошка не передаётся, — сказал Опарин мрачно. — Это ты, парень, просто способный. А способность добром не кончается, я тебе точно говорю.
— Это почему?
— Потому что способного всегда припрягут. Сперва гармошку играть, потом ещё чего.
Тут подошёл Хвостов, сел на корточки рядом с грудой добра, взял в руки ремень с бляхой «Gott mit uns», подержал, прочитал по слогам, шевеля губами, потом сказал:
— С нами бог, значит.
— Значит, — подтвердил я.
— И как он с ними? — Хвостов покрутил бляху, глянул на неё с одной стороны, с другой. — Помогает?
Никто не нашёлся, что ответить. Хвостов положил ремень обратно в кучу, аккуратно, будто вещь была живая и могла обидеться, и больше к разговору не возвращался.
Прохор в это время колдовал над консервной банкой — крутил её так и сяк, пытался прочитать надпись, водил пальцем по буквам.
— Гринёв, а тут что написано?
Я поглядел. Обычная немецкая тушёнка, тип, который я по прошлой жизни видел на музейных стендах под стеклом.
— «Мясные консервы», — сказал я. — Год выпуска, завод какой-то.
— А почему сразу знаешь? Ты ж немецкий не учил.
— Дед научил кой-каким словам. На той войне тоже трофеи брал.
— Богатый у тебя дед, — сказал Дьячков, ухмыляясь. — Всё-то он видел, всё-то он трофейное пробовал.
— Дед у меня учёный был, — сказал я и почувствовал, как это вранье уже само себя обкатывает, как камень в ручье, гладкое, привычное. Врать про деда стало у меня делом обыкновенным, как дышать.
Прохор тем временем, не дожидаясь дальнейших разъяснений, вскрыл банку штыком, понюхал, поморщился, потом всё-таки решился и зачерпнул пальцем.
— Ну как? — спросил Гнутов, подавшись вперёд.
— Мясо как мясо, — сказал Прохор задумчиво, обсасывая палец. — Только жирное шибко. И запах чудной.
— Дай попробовать.
Банка пошла по кругу. Опарин зачерпнул последним, понюхал долго, с недоверием, наконец решился.
— Вот что я скажу, — произнёс он, прожевав, значительно, как человек, вынесший приговор. — Немец жирное любит. Это у них от нутра идёт. Расчётливый народ, а до еды жадный. У нас боец хлебом с водой обойдётся, а этому подавай в банке закатанное, с этикеткой, с печатью — всё чин чином, всё по науке, а по сути та же тушёнка, только оформлена красиво.
— Оформление у них на первом месте, — подтвердил Дьячков. — Оттого и воюют организованно. У них небось на каждую пулю опись имеется.
— А у нас голова, — вставил Гнутов гордо.
— У нас, — сказал Опарин, — голова, а к ней ещё бы и опись не помешала, глядишь, не потеряли бы столько по первости.
Тут в разговор без стука влез старшина Гуляев — высокий, сутулый, с полевой сумкой на боку, из которой торчал угол разграфлённой бумаги.
— Так, — сказал он, оглядывая кучу трофейного добра ревнивым взглядом хозяина, у которого корова отелилась не в его дворе. — Всё трофейное сдавать по описи. Оружие, оптика, документы — в первую очередь. Остальное тоже учёту подлежит.
Наступила короткая, но плотная тишина, в которой каждый боец успел спрятать что-то за спину, за голенище, под шинель.
— Какая опись, товарищ старшина, — сказал Дьячков невиннейшим голосом, — тут же и добра-то на грош. Ремень драный, банка початая.
— Ремень сдать, банку доесть, — отрезал Гуляев. — А что за штуковина у Гринёва в руках?
— Свистулька, — сказал я. — Детская. Для сигналов, может.
— Для каких ещё сигналов? — старшина протянул руку. — Ты мне зубы не заговаривай, показывай.
Я протянул гармошку. Гуляев повертел её, поднёс к уху, потряс, будто внутри могло что-то греметь, потом с сомнением приложил ко рту и дунул со всей мочи. Гармошка взвыла так, что где-то в кустах шарахнулась ворона.
— Хм, — сказал Гуляев с достоинством, будто это и было ожидаемым результатом проверки. — Действительно свистулька. В опись не пойдёт, вещь без военного значения.
И вернул мне гармошку обратно, а сам присел к куче, стал перебирать остальное, откладывая в сторону кожаный подсумок, потом флягу, потом моток проволоки — всё аккуратно, всё под запись, доставая из сумки химический карандаш и послюнявливая его перед каждой строчкой.
Пока он писал, Опарин незаметно, одним неспешным движением ноги, задвинул под ящик вторую банку консервов, которую старшина ещё не видел, а Хвостов так же неспешно переложил себе в карман шинели зажигалку — плоскую, никелированную, с крышкой на пружине.







