
Полная версия
Битва за москву 1941 - 3
— Отпустите руку, — сказал Пантелеев Хвостову негромко. Не приказ, а просьба, усталая совсем.
Хвостов не отпустил сразу. Секунду подержал, потом отпустил, отступил на шаг, и лицо у него стало опять непроницаемым, как кора. Но я заметил, что он не отошёл дальше двух шагов, остался стоять почти вплотную к Сушкову, будто на всякий случай.
— Ты бы, старшина, дал ему хоть присесть, — сказал вдруг Опарин неожиданно для самого себя, вынув травинку изо рта. — Стоит, качается, не ровен час свалится, и что тогда — упавшего судить сподручнее?
— Сядешь после, — сказал Пантелеев, но в голосе не было злобы, скорее усталость, что и это ему теперь решать.
Я стоял и молчал, а внутри у меня шёл счёт, который я не мог остановить, потому что этот счёт я вёл всю прошлую жизнь. Трибунал полевой, без затяжки, без адвоката, без бумаг — только то, что видел старшина, только то, что сказал сам боец. У меня в прошлой жизни таких Сушковых проходило через руки не один и не два — и с той стороны, где судят, и с той, где стоят под дождём. Я помнил лица — не этих конкретных, других, из другой войны, но лица были те же самые, потому что страх у людей всегда один и тот же, меняется только форма и оружие вокруг. Я знал, чем это кончается в восемь случаев из десяти. Знал и то, что вторая пуля здесь редкость — время такое, каждый штык на счету, — но знал и то, что бывает всякое, особенно если рядом заградчасть или если старшина решит для острастки роты. Знал ещё одну вещь, которую здесь никому не скажешь: что кольцо под Вязьмой может замкнуться в ближайшие дни, и тогда таких Сушковых, идущих без винтовки по дороге, будут тысячи, десятки тысяч, и разбираться с ними будет некому и некогда, и кто-то из этих тысяч выживет только потому, что его никто не остановил спросить фамилию.
Я мог сказать слово. У меня оно стояло в горле, готовое, аккуратное — как сказать так, чтобы Пантелеев услышал не мольбу, а расчёт: что человек не дезертировал, что он два дня шёл к своим, что оружие оставил не по трусости, а по завалу землёй, что рота, которая расстреливает своих у себя на глазах, полгода спустя сама бежит, потому что боится не немца, а собственных. Я знал, как это сказать — коротко, по-военному, без соплей, чтобы не выглядело заступничеством сопляка перед старшиной. Но я знал и другое: сказать это — значит показать, что я понимаю в этом деле больше, чем восемнадцатилетний Гринёв должен понимать. А тогда пойдут вопросы. А вопросы мне нельзя. Я стоял и чувствовал, как это знание давит мне на нёбо изнутри, как будто я держу во рту раскалённый уголёк и должен молчать, чтобы не обжечься окончательно.
— Ты чего молчишь, Гринёв? — спросил вдруг Дьячков, ткнув меня в бок. — У тебя лицо, будто ты знаешь что.
— Ничего я не знаю, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем было внутри. — Смотрю.
— А смотреть тут долго ли, — сказал Опарин, сплюнув травинку. — Дезертир и есть дезертир. Мы тут который день под немцем, спим по два часа, у кого руки не отмерзают, у того душа отмерзает, а этот с дороги подобрался, без винтовки, и рассказывает нам сказки про воронку.
— Ты сам говорил в начале месяца, что заснул на посту, — сказал Дьячков тихо, но так, что услышали все. — Забыл?
Опарин побагровел, и щетина на его щеках, седая уже наполовину, будто вздыбилась от гнева.
— Заснул — не то же самое, что оставил позицию и ушёл! Я стоял на месте, дурья твоя голова, я стоял, только глаза сами закрылись на минуту, а этот вон где — за пятнадцать вёрст отсюда его подобрали!
— А если бы тебя тогда за тот сон под трибунал, ты бы что запел? — не отставал Дьячков.
— Я бы... — начал Опарин и осёкся, потому что и правда нечего было ответить, кроме как признать: запел бы то же самое, что и этот Сушков, — просил бы, оправдывался бы, дрожал бы коленками. Он отвернулся, стал зачем-то поправлять обмотку, хотя она сидела ровно, только чтобы не смотреть никому в глаза.
— Ладно тебе, Дьячков, — вставил вдруг Гнутов, переминаясь с ноги на ногу. — Чего человека под руку колешь, и так тошно.
— А я не колю, я правду говорю, — огрызнулся Дьячков, но уже без прежнего запала, и стало видно, что и ему самому не по себе от собственных слов.
Бортников поднял руку —не крикнул, просто поднял, и оба замолчали, потому что рука у Бортникова весила больше, чем крик другого человека.
— Хватит, — сказал он. — Не нам решать.
— А кому? — спросил Пантелеев, глядя на него снизу вверх, и в этом взгляде мелькнула не злость, а что-то похожее на просьбу: помоги решить, чёрт бы вас всех побрал, я сам не хочу.
— Комиссару доложить надо, — сказал Бортников. — Или в особый отдел, раз такое дело. У нас тут не трибунал, старшина. Ты не имеешь права сам.
— А кто имеет? — спросил Пантелеев устало, снял шапку, провёл ладонью по лбу, хотя утренний холод уже прихватил землю, и от его лба, кажется, и правда шёл пар. — Особист за двадцать вёрст, в штабе полка, а хозяйство наше вот-вот отрежут дорогой на Вязьму, тебе не хуже моего известно. Пока я до особиста дойду, дороги той не будет.
Он замолчал, глядя на Сушкова, который стоял, покачиваясь, глаза красные, губы синие от холода и, кажется, уже не от страха — страх у него, видно, весь вышел за две ночи по разбитой дороге, остался только пустой измор.
— Вот этим и жил последние дни? — спросил вдруг Пантелеев.
Сушков кивнул.
— Дьячков, дай ему сухаря, — сказал Пантелеев, и в этом приказе было больше, чем в любом слове про трибунал: старшина, у которого рука не поднимается судить голодного, сначала кормит, а уж потом решает, что с ним делать дальше.
Дьячков полез в вещмешок не сразу — секунду помедлил, будто спорил сам с собой, — потом всё же достал сухарь, протянул Сушкову, и рука у него при этом дрогнула, коротко, почти незаметно. Тот схватил сухарь обеими руками и стал грызть быстро, жадно, роняя крошки на грудь, и от того, как он ел — по-детски, некрасиво, спеша, — вся рота как-то разом опустила плечи, будто вздохнула вместе. Даже Опарин отвёл глаза, а Гнутов сглотнул, будто у него самого во рту пересохло от одного вида этой жадности.
— Свяжем его до утра, отправим с посыльным в штаб батальона, — сказал Пантелеев. — Пусть там решают. Не наше это дело — стрелять своего у себя на глазах. Не хочу такого на роте.
Он сказал это так просто, будто речь шла не о человеческой жизни, а о том, кому дежурить у костра ночью, но я видел, чего это ему стоило: у него дрогнули пальцы, когда он снова надевал шапку, и он не смотрел на Сушкова, отвернулся, точно стыдился, что вообще пришлось решать.
Хвостов подошёл первым, снял с себя верёвку, которая у него всегда была намотана на поясе — плотницкая привычка, — и стал вязать Сушкову руки спереди, не сзади, слабо, не до синяков, только чтобы для порядка. Узел он вязал тем же движением, каким вязал бревно к бревну на срубе — быстрым, точным, без лишнего усилия, и я подумал, что для человека, привыкшего мерить мир деревом и топором, этот узел на живых руках, наверное, самая тяжёлая работа, какую он делал за последний месяц. Сушков не сопротивлялся, только смотрел на свои руки, как на чужие.
— Не реви, — сказал ему Хвостов тихо, почти неслышно. — В штабе разберутся. Может, обойдётся ещё.
Бортников стоял и смотрел, как вяжут узел, и я видел на его лице то самое узнавание, ту тень августа, того Клюева, которого он потерял из-за чужого решения и с которым до сих пор разговаривал ночами, как рассказывал мне однажды в темноте, не глядя в глаза. Он подошёл, положил Сушкову руку на плечо — тяжёлую, ту самую, от которой у бойцов подгибались колени, — и сказал одно слово:
— Держись.
Больше он ничего не сказал. Развернулся и пошёл к костру, тяжело переставляя ноги в обмотках, и я видел, как у него подрагивают лопатки под шинелью — то ли от холода, то ли от того же, от чего дрожал весь этот вечер.
Опарин отвернулся первым, ушёл за бруствер, будто ему срочно понадобилось проверить сектор обстрела, хотя проверять там было нечего, мокрая трава да сосны. Дьячков остался стоять, глядя, как Сушкова уводят двое из соседнего взвода, — и на лице у него было написано облегчение пополам со стыдом, что облегчение вообще возможно, когда рядом такое. Он поднял было руку, будто хотел ещё что-то сказать вдогонку, но опустил её и промолчал.
Прохор, стоявший всё это время чуть в стороне и не проронивший ни слова, вдруг подошёл ко мне и спросил тихо, дёргая меня за рукав:
— Андрюх, а если б я так вот, без винтовки, шёл — меня бы тоже так? Связали бы?
— Тебя бы тоже, — сказал я. — Только ты бы не пошёл, ты бы вещмешок скорее потерял, чем винтовку.
Прохор посмотрел на меня серьёзно, без тени шутки, и я понял, что для него это не шутка была вовсе, а настоящий страх — примерить на себя эту связанную верёвкой судьбу, — и мне стало не по себе от собственных слов, слишком лёгких для такого вопроса.
Гнутов, всё это время топтавшийся рядом, вдруг уставился себе под ноги и негромко сказал:
— А у меня брат так же... под Смоленском ещё летом. Тоже отбился от своих. Мать пишет, до сих пор без вести числится. Может, и он вот так же по дороге шёл, а его кто-то встретил и не связал, а пристрелил сразу, для порядка.
Все замолчали, и никто не нашёлся, что на это ответить, а Гнутов, будто устыдившись сказанного, отвернулся и пошёл к землянке, ссутулившись, впервые за всё время, что я его знал, без своей обычной суетливой бодрости в походке.
Я так и не сказал того слова, что стояло у меня в горле. Не потому что струсил — я и похуже видал, чем реакцию старшины на слишком умного бойца, — а потому что понял: Пантелеев уже решил так, как решает человек, у которого совесть ещё жива, и моё слово тут было бы лишним, разве что для собственного облегчения. Может, я соврал себе. Может, просто испугался вопроса «откуда ты знаешь». Я стоял и смотрел, как Сушкова со связанными руками ведут через размокшее поле к дороге на штаб, и грязь тянулась за его сапогами так же, как за моими, и небо было такое же серое, как над всеми нами, и я подумал, что где-то там, за двадцать вёрст, сидит человек, который решит его судьбу так же устало и без радости, как решил бы её я, если бы дали мне.
Ветер потянул с запада, принёс запах гари — не близко, где-то там, за лесом, что-то ещё горело со вчерашнего дня, — и я поднял воротник шинели, чувствуя, как холод забирается за шиворот, и пошёл следом за Бортниковым к костру, туда, где было хоть немного тепла и хоть немного не нужно было ничего решать.
Глава 5. Кисет

После разбора Сушкова мы натянули шнур вдоль первых пяти шагов будущего профиля. Хвостов вбил два колышка, Опарин прошёл между ними боком и плечом показал, где стенка съест проход. Я переставил правый колышек на ладонь наружу. После этого люди взялись за лопаты, и разговоры кончились: сырой суглинок лип к железу так, что каждый ком приходилось сбивать сапогом.
К полудню выемка дошла мне до колена. Прохор с Гнутовым таскали землю в плащ-палатке, проваливались каблуками в жижу и ругались друг на друга, пока Бортников не забрал у них полотно, сам донёс до отвала и опрокинул одним движением.
— Ещё раз потеряете половину по дороге — понесёте в шапках, — он вернул плащ-палатку Прохору и провёл ладонью по стенке. Глина поползла под пальцами. — И это держаться не будет.
Ночью мы поставили первые стойки и связали лозой горбыль. Ковалёв держал коптилку у самого грунта, Хвостов подгонял жердь топором, а я вычерпывал котелком воду из угла щели, пока на дне снова не показалась твёрдая глина. Под утро накат лёг на место; сверху мы набросали первый слой земли и трамбовали его обухами лопат, не чувствуя пальцев.
Следующий день ушёл на ячейку и перекрытую щель под раненых. Перед вечером Бортников прошёл все пять шагов, дважды заставил переложить берму, залез под накат и несколько секунд сидел там, слушая, как сверху топчется Хвостов. Потом выбрался, обтёр колени и только тогда кивнул.
Коптилка догорела ночью, а гудело и утром — только уже не так, как накануне: не сплошной трубой, а с провалами, будто там, на западе, кто-то устал и присел покурить.
Я вылез из ниши в шесть с чем-то. После полутора суток в глине пальцы не хотели застёгивать ворот, а под ногтями осталась чёрная кайма, сколько ни скобли. Опарин уже шёл по ходу сообщения с известием, от которого у меня, честное слово, дёрнулось что-то в животе, как в детстве от слова «мороженое».
— Баня, — сказал Опарин, просунув в нишу бороду и полшапки. — Вставай, Андрюха. Смене нашей — с девяти до одиннадцати. Бортников велел передать: с лопатой не приходить, лопату он отбирает на сутки, а кто в баню с лопатой явится, тому он ею же и обозначит.
Я сел на нарах.
— Кондрат Силантьич.
— Ну?
— Скажите вслух ещё раз. Медленно.
— Ба-ня, — сказал Опарин с удовольствием. — Тебе, сироте, объясняю: это такое строение, в нём вода горячая, а в воде — ты.
— Я знаю, что такое баня. Я двое суток подряд знал, что такое мокрая глина, и мне надо привыкнуть, что бывает что-то другое.
Баню роте поставили в Кузьминском овраге, в километре за гребнем, — и поставила её не наша рота, а хозяйственники батальона, за неделю, из разобранного скотного двора: сруб в половину прежней высоты, крыша из горбыля и дёрна, вкопанная в скат так, что снаружи виден был только чёрный от копоти дымоход да заваленный ельником вход. Внутри — предбанник в три шага, где на вбитых колышках висело чужое обмундирование, и мойка с двумя каменками из битого кирпича и вмазанным немецким котлом, который какие-то святые люди сняли с разбитой полевой кухни ещё в октябре и волокли за собой три перехода, потому что бросить котёл — это одно, а нести его — совсем другое.
Мы шли туда всей сменой: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и двое от Хвостова, — и шли по ходу сообщения до самого поворота на овраг, пригибаясь, потому что верхом ходить было можно, но не нужно.
— Гнутов, — сказал я. — Ты в бане голову моешь?
— А как же.
— Чем?
— Как чем, — сказал Гнутов. — Водой.
— Это не мытьё, — сказал я. — Это ополаскивание. У меня есть кусок мыла.
Тут все остановились. Прямо в ходу сообщения, все семеро, и Опарин обернулся так резко, что задел плечом стенку и на него посыпалось.
— Врёшь, — сказал Опарин.
— Не вру.
— Откуда?
— Выменял, — сказал я. — У связиста из батальона, неделю назад, за трофейный ножик и за то, что я ему объяснил, как не застудить руки при работе на столбе. Кусок с ладонь, хозяйственное, вонючее, но своё.
— И ты его неделю молчал, — сказал Гнутов с ужасом.
— Неделю я его берёг, — сказал я. — Мыло, Митя, штука такая: пока его не мочили, оно вечное. Один раз намочил — и всё, пошло таять. Я ждал бани.
— А если б баню не дали?
— Тогда бы я умер с мылом, — сказал я, — и это было бы обидно, но красиво.
Мы дошли, и там уже стояла очередь: смена Хвостова выходила, распаренная, красная, в расстёгнутых гимнастёрках на студёном ветру, и от людей валил пар, как от лошадей. Они выходили и орали друг на друга, и это был не крик, а тот особый ор довольных мужиков, который на войне слышишь редко и потому запоминаешь надолго.
Мы разделись в предбаннике. Я стянул гимнастёрку и увидел собственное тело при дневном свете из открытой двери — впервые, наверное, недели за две.
Не буду врать: я обрадовался.
Оно было по-прежнему худое, узкоплечее, мальчишеское, с этими тонкими запястьями, из-за которых в первые дни октября смотреть на себя не мог без матерного слова. Но на предплечьях появились жилы. И ладони мои, разбитые о черенок в первую неделю, стёртые до мяса во вторую, теперь были не ладонями — а двумя кусками дублёной кожи, с мозолью от указательного до мизинца сплошной пластиной. И плечо, которое в начале ныло после часа работы, теперь ныло после шести. Прогресс был не тот, о котором мечтают в восемнадцать, — но это был прогресс, добытый десятью кубами сырой глины, и я его щупал пальцами, стоя в предбаннике, и был доволен, как скупец.
— Гринёв, ты чего себя ощупываешь? — сказал Мазуров.
— Проверяю, всё ли на месте.
— И как?
— Всё на месте, — сказал я. — Только маловато его.
— Ты в июле себя видел? — сказал Опарин, разматывая портянки с той обстоятельностью, с какой он делал всё, включая вдохи. — Тебя в июле ветром сносило. Тебя старшина в караул не ставил, потому что боялся, что винтовку не удержишь.
— Кондрат Силантьич, вы меня в июле не знали.
— Не знал, — согласился Опарин. — А как посмотрю на тебя нынче, так сразу видно, каким ты был в июле.
Мыло я пустил по кругу, и это была самая дорогая вещь, какая проходила через мои руки в обеих жизнях. Каждый брал его двумя ладонями, как берут птицу, тёр им голову и передавал следующему, а Гнутов, приняв, сказал вслух и без всякой шутки:
— Мать честная.
Пар шёл низкий, злой, каменки были сложены дурно и держали жар минут по десять, вода в котле пахла железом и пригорелой кашей, и на полке лежали не веники, а еловые лапы, которыми хлестаться было всё равно что тереться о ежа, — и всё-таки это была баня, и мы в ней сидели два часа, и за эти два часа с меня сошло, по моим подсчётам, около килограмма родной подмосковной глины.
Опарин парился в шапке. Я долго не мог понять почему, а потом понял: он был лысый, и лысину жгло.
— Кондрат Силантьич, вы в шапке смешной.
— А ты без шапки не лучше, — сказал он. — Ты, Андрюха, без одежды похож на вешалку, с которой сняли шинель.
— Спасибо.
— Не за что. Мочалку подай.
Мочалкой у нас был кусок мешковины, и она была одна.
Вышли мы в двенадцатом часу — красные, обваренные, с мокрыми головами, которые тут же прихватило на воздухе. И тут-то, у самого выхода, где под ельником были свалены дрова, я и увидел Селиванова.
Он сидел на дровах, обозник наш, в своём вечном полушубке с прожжённым рукавом, и курил, и лошадь его стояла рядом с подводой, опустив морду в торбу.
— Селиванов! — заорал Гнутов. — Ты чего у бани сидишь? Ты ж говорил, тебе мыться не надо, ты, говорил, зимой не потеешь!
— Я не мыться, — сказал Селиванов, не вставая. — Я жду.
— Кого?
— Не тебя.
Он поднял на меня глаза и коротко мотнул головой в сторону подводы, и я пошёл к ней, потому что за это время выучил этот его жест, как выучивают сигнал.
За подводой, в затишке, он полез за пазуху — сначала в один карман, потом в другой, потом выругался и полез внутрь, под полушубок, и я стоял и ждал с мокрой головой на ветру и, честное слово, чувствовал, как у меня стынут волосы, и мне это было безразлично.
— Держи, — сказал Селиванов.
И положил мне в ладонь не бумагу.
Это был кисет.
Небольшой, ладони в полторы, из плотного холста — не нового, стираного, из чего-то, что раньше было наволочкой или подкладом. Верх стянут суровой ниткой, вдёрнутой в подрубленный край, и на конце нитки — деревянная бусина, оструганная ножом из чего-то мягкого, липы, наверное, неровная, с одного бока толще. А по нижнему краю, вокруг всего кисета, шёл вышитый узор: простой, в две нитки, красной и синей, — треугольнички, косой стежок, ёлочка. И этот узор был вышит не мастерицей. Он был вышит человеком, который знал, как надо, и делал это в темноте, урывками, замёрзшими пальцами: слева стежки шли ровные, а к правому боку начинали разъезжаться, а потом, через ладонь, снова выравнивались — там, где она, видно, отложила, отогрелась и взялась заново.
Я держал его дольше, чем нужно, чтобы просто взять вещь.
Я это заметил за собой. Я, взрослый человек в мальчишеском теле, стоял на ветру с мокрой головой у чужой подводы и держал в руке кусок холста, и у меня в груди было тепло и тесно, и я щупал большим пальцем эти неровные стежки, где они разъезжались, — потому что вот в этом месте, где они разъезжались, была она сама, и её озябшие руки, и её ночь, и её усталость, и это было в тысячу раз больше, чем девять строчек в косую линейку.
— Ты, — сказал Селиванов, — не стой на ветру с башкой мокрой. Простынешь — Бортников с меня спросит.
— Селиванов.
— Ну?
— Как дорога?
— Дорога, — сказал он и сплюнул. — Дороги нету, есть направление. Он третьего дня по большаку положил, я объезжал полем, у Хмелей провалился в яму по ось, вытаскивал вдвоём с бабой, которая шла в Ватутино к сестре. Сутки лишних.
— То есть вы шли не двое суток, а трое.
— Трое.
— И везли муку, махорку и вот это, — сказал я, показав кисет.
— Ну, — сказал Селиванов.
— Я вам должен.
— Мне все должны, — сказал он с достоинством. — Я обозник.
— Она вам сама отдала? В руки?
Селиванов вынул папиросу изо рта и посмотрел на неё, будто там был написан ответ.
— В руки, — сказал он. — Догнала у палатки. Я уже сидел на подводе, а она шла с ведром и увидала меня, поставила ведро прямо в грязь и побежала обратно, а потом опять прибежала и отдала. И ведро так и стояло, я потом обернулся — стоит.
Вот что он мне рассказал, обозник Селиванов, за две затяжки: как женщина, которую я видел один раз при свете, поставила ведро в грязь и побежала.
Я убрал кисет во внутренний карман шинели — туда, где у меня лежали её первая записка, огрызок карандаша, который я звал «личным составом», и кусочек кремня. Убрал не суетливо, не пряча, но и не выставляя, — просто убрал, куда кладут своё.
И когда поднял голову, у выхода из бани стояли Опарин, Гнутов и Мазуров и смотрели на меня.
Не подслушивали. Просто стояли, потому что оделись и вышли, а мимо подводы всё равно идти. Гнутов держал в зубах цигарку, Мазуров натягивал шапку, Опарин застёгивал крючок на воротнике — и у всех троих на лицах было одно и то же выражение, которого я не видел у них ни разу за это время: они всё поняли и молчали, потому что им было приятно.
— Чего? — сказал я.
— Ничего, — сказал Опарин.
— Вот и я говорю: ничего.
— Голову покрой, — сказал Опарин. — Дурак.
Мы пришли на позицию к часу, и на позиции нас ждала вторая радость дня, которая по нынешним временам стоила почти вровень с баней: ротная кухня, дотащенная-таки до нас через овраг, и в ней горячее.
Не «горячее» в смысле «не совсем холодное», как обычно, когда термос идёт полтора километра по сырому ветру и приходит едва тёплым, — а горячее по-настоящему, с паром, потому что кухню в кои-то веки поставили близко, за обратным скатом, и повар Ситников, мужик громадный и обидчивый, стоял над ней с черпаком и лично следил, чтобы никто не подошёл дважды.
Ели мы у щели, на солнце. Солнце в тот день было — низкое, желтоватое, без всякого тепла, но глазам приятное.
Хвостов пришёл в половине второго, с опушки, со своего участка, — приволокся, хромая на левую, с палкой, которую он себе вытесал и обстругал, конечно, аккуратно, с рукоятью, потому что плотник он и есть плотник.
— Вот, — сказал он, садясь. — Отпросился на два часа. Пантелеев отпустил. Сказал: сходи, посмотри, живы ли твои.
— Живы, — сказал Гнутов. — Мытые.
— Ага, — сказал Хвостов и потянул носом. — Мытые. Слышно.
Ему налили. Он ел молча первые минуты три, как ест человек, у которого на своём участке кухня ходит через раз, и мы на него смотрели, и было хорошо. И вот когда он отставил котелок и полез в карман за своей бумажкой, чтобы, значит, доложить мне свои двадцать второй, двадцать третий и двадцать четвёртый пункты, тут-то он и увидел.
У меня из-за отворота шинели торчал уголок. Холщовый, с красной ниткой.
Хвостов взял паузу. И надо отдать ему должное — держал он эту паузу, как держат хорошие актёры: смотрел на уголок, потом на моё лицо, потом опять на уголок, и в глазах у него медленно, как рассвет, поднималось счастье.
— Мужики, — сказал он громко. — А не пора ли нам Кузьмича женить?
Надо честно признать, что в следующую секунду со мной произошло вот что.
Меня подбросило на месте. Не телом — внутри. В горле уже стояло наготове три ответа, все складные, все смешные, все уводящие в сторону: про то, что у меня в кисете лежит секретная карта; про то, что это мне бабка прислала; про то, что Хвостову бы не о моей женитьбе думать, а о том, как он ползёт по промоине, будто за ним гонятся. Я эти ответы за это время отработал до автоматизма — любой вопрос про личное я гасил шуткой на первом же слове, гасил быстро и весело, и никто ни разу не успевал даже начать.
И я открыл рот — и не сказал ни одного из трёх.
Потому что я посмотрел на их лица.
Опарин уже смеялся, беззвучно, в бороду, трясясь. Гнутов сидел с открытым ртом и абсолютно детским восторгом, Мазуров таращился, Стеблов улыбался в сторону, а Хвостов смотрел прямо на меня, и не было в его глазах ни единой капли того, чего я всю жизнь опасался в таких разговорах, — ни насмешки, ни желания подцепить, ни этого мерзкого мужского удовольствия сделать другому неловко. Он просто радовался. За меня. Как радуются, когда у соседа отелилась корова.










