Битва за москву 1941 - 3
Битва за москву 1941 - 3

Полная версия

Битва за москву 1941 - 3

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Бортников поглядел вниз, на дорогу, на чёрные мокрые сваи, долго, будто хотел разглядеть на них что-то ещё.

— А мост-то сгорел, — сказал он.

— А мост сгорел, — сказал я. — В октябре. Не при нас. И вот тут, товарищ сержант, я вам должен сказать самое неприятное, что у меня есть сказать за сегодня, и я это скажу первым, чтобы вы не думали, что я жду, пока вы сами догадаетесь.

— Говори.

— Нас сегодня спас не я, — сказал я. — Нас спасла сапёрная команда, которая недавно сожгла мост и ушла на восток, и я даже не знаю, живы ли эти люди. И ещё нас спасло то, что я на правом краю ничего не построил. Он положил всю артиллерийскую подготовку по дороге и по кюветам — туда, где, по его карте, должна была стоять оборона у моста. А там стояло пустое место. Двести снарядов перепахали мокрую землю. Если бы я там за это время отрыл ячейки и насыпал бруствер, как собирался, — он бы их накрыл, и мы бы сейчас с вами не разговаривали.

Бортников наконец закурил, глубоко затянулся, выпустил дым через нос.

— То есть тебя спасла твоя же недоделка, — сказал он.

— Так точно.

— И ты мне это сам говоришь.

— Так точно, — сказал я. — Потому что вы это всё равно завтра сообразите, а я предпочитаю говорить неприятное первым. Первым говорить неприятное — это, товарищ сержант, единственный способ остаться человеком, которому верят.

Он курил долго. Наверное, полпапиросы, и всё это время смотрел не на меня, а на дорогу, будто разговаривал не со мной, а с чёрными мокрыми сваями.

— Слушай сюда, Гринёв, — сказал он потом. — Я тебе не за ошибку скажу. Ошибиться может любой, я сам недавно под Хлебниковом такого дал, что до сих пор снится. Я тебе за другое.

— Слушаю.

— Ты мне шесть раз сказал одинаковым голосом, — сказал Бортников. — Понимаешь? Когда ты знал — ты говорил вот так. И когда ты гадал — ты говорил точно так же. И я не мог отличить, а мне надо отличать, потому что я по твоему голосу людей передвигаю.

Я стоял и молчал, и в груди у меня было тяжело, будто я снова полз под завалом и не мог вдохнуть до конца.

Он был прав абсолютно, полностью и в том смысле, до которого сам не догадывался. В той жизни, в моей первой, у меня в докладе всегда стояли три уровня: подтверждено, оценочно, предположение. Три слова, за которые нас драли на разборах, если мы их путали, и драли правильно. Я эти три слова знал двадцать лет и не применял здесь ни разу — потому что здесь их никто не требовал, и я, старый дурак в мальчишеском теле, привык говорить одним уверенным голосом, потому что уверенным голосом легче протолкнуть идею через сержанта, который тебе не верит.

Я так привык покупать доверие тоном, что забыл, что доверие потом тратят на живых людей.

— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите с завтрашнего дня докладывать по-новому.

— Это как?

— Тремя словами, — сказал я. — «Видел» — значит, я это видел своими глазами. «Считаю» — значит, я это вывел из того, что видел, и могу ошибаться, но обосную. «Гадаю» — значит, у меня нет ничего, кроме чутья, и вы под это людей не двигайте.

Бортников поглядел на меня искоса, тем самым взглядом, который я уже знал наизусть.

— И сегодня утром это было бы что?

— Гадаю, — сказал я. — Чистое «гадаю», товарищ сержант. У меня не было ни одного наблюдения. У меня была только логика.

— Ну вот, — сказал он и встал, разминая поясницу ладонью. — Уже разговор.

Он отряхнул шинель и посмотрел вдоль линии — от лога до сарая, через все двести сорок метров, изрытых, разбитых, залатанных горелой доской.

— Теперь по делу, — сказал он, и голос у него был ровный и сухой, без вчерашнего тепла, и я это услышал так же ясно, как слышал утром направление удара. — Рота стоит тут ещё неизвестно сколько. Может, неделю, может, до весны. Твой левый край на кольях. Дай мне там настоящий профиль. Капитальный. С одеждой крутостей, с ячейками, с перекрытой щелью под раненых. И чтобы стояло, а не держалось.

— Понял.

— За сколько сделаешь?

Я взял паузу, и в этой паузе я успел почувствовать, как сапоги вязнут в размятой глине, как ноют плечи от утренней работы, как саднят ладони, разбитые о черенок ещё вчера ночью.

Раньше я бы ответил сразу и красиво. Раньше я бы сказал: пять дней, товарищ сержант. И он бы записал, и через пять дней пришёл, и я бы ему объяснял складно, почему не готово, и объяснил бы, потому что объяснять я умею.

— Считаю: двое суток, — сказал я. — Разрешите обосновать.

— Обоснуй.

— На первый пятишаговый отрезок капитального профиля с одеждой крутостей мне надо вынуть и уложить примерно десять кубов тяжёлой сырой глины, — сказал я. — Стенки плывут, воду надо вычерпывать, каждый лишний штык приходится крепить. У меня было восемь человек. Тюрин убит, Ковалёв ушёл с обозом, Хвостов — теперь ваш, на опушке. Осталось пять, и из этих пяти Стеблов работает одной рукой на полную, а второй на половину, а Гнутов, извините, ест за двоих, а копает за полтора.

— Пять, — сказал Бортников.

— Пять с половиной, если считать Стеблова честно, — сказал я. — Десять кубов — полтора дня чистой работы. Но днём левый край под наблюдением, ночью не видно и вода сочится в забой. Значит, двое суток, если горбыль снимем с разбитого сарая и не пойдём за жердями в дальний ельник.

— Двое суток, — сказал Бортников.

— Двое суток, — сказал я. — И это если он нам не помешает и дождь снова не зальёт выемку.

Он смотрел на меня довольно долго, и в этом взгляде было что-то, похожее на оценку купца, взвешивающего товар на руке.

— Знаешь, чем ты мне сейчас нравишься? — сказал он наконец.

— Чем?

— Тем, что впервые за это время назвал мне срок больше, чем я ждал, — сказал Бортников. — Ты всегда обещал скорее и всегда потом успевал впритык. Я думал, ты храбрый. А ты, оказывается, просто до сегодняшнего дня не считал вслух.

И ушёл вниз, и не обернулся.

Несколько дней я потом выправлял это лопатой, а не словами.

Вечером я сидел в нише при коптилке и переписывал бумагу.

Коптилка была из гильзы, фитиль из шинельной нитки, света она давала ровно столько, чтобы видеть собственные пальцы и не видеть, как они дрожат от усталости. Огрызок карандаша я слюнявил каждые три слова, и от этого на языке остался вкус графита, горький, вяжущий.

Пантелеевскую копию с двадцатью одним пунктом и вписанным Хвостовым двадцать вторым он унёс обратно на свой край. Передо мной лежал мой черновик. В новой редакции я оставил двадцать один нумерованный пункт, а Хвостовскую приписку про три дымовые кучи перенёс наверх, в отдельное предупреждение: сигнал должен говорить, чего именно не хватает. Я сидел над листом и понимал, что менять надо не только пункты, а его самоуверенность, потому что весь он, от первой строчки, был написан человеком, который знает.

Сверху я написал новое.

«Читать сначала это, потом пункты».

И дальше три абзаца, которые дались мне тяжелее, чем сорок кубов сырой глины.

Первое. Каждое слово о противнике говори с меткой: видел, считаю или гадаю. Видел — значит своими глазами, час и место. Считаю — значит вывел, и тогда назови, из чего вывел. Гадаю — значит нечем подтвердить. Под «гадаю» людей не двигают. Если тебе стыдно сказать «гадаю» — вспомни, что стыд твой стоит дешевле, чем один человек, посланный не туда.

Второе. Место, которое кажется тебе прочным по своей природе, — проверь и укрепи хотя бы наполовину. Ты смотришь на землю глазами того, кто будет по ней стрелять. Противник смотрит на неё глазами того, кто по ней поедет. Это разные глаза, и они видят разное. Спрашивай себя не только «откуда ему удобно на меня лезть», но и «куда ему надо попасть после меня и по чему он туда поедет». Дорога, брод, мост, гать, просека — вот его настоящая цель, а ты у него на пути только помеха.

Третье. Про сигналы дымом. Одна куча — держим. Две с перерывом — нужны люди. Три рядом — нужны патроны. Солому раскладывай тремя отдельными кучами заранее, ещё до боя, потому что под огнём одну кучу на три не разделишь и никто не полезет её делить. И запомни главное: сигнал, который может сказать только «плохо», не сообщает ничего. Всякий сигнал должен уметь сказать, чего именно не хватает.

И в самом низу, отдельно, я дописал строчку, которую сначала не хотел писать, а потом написал, и рука у меня при этом дрогнула, и последняя буква вышла смазанной:

«Всё выше написанное составлено человеком, который сегодня, тринадцатого октября, ошибся направлением удара и потерял бойца Тюрина Степана. Пункты работают. Составитель — не всегда».

Опарин подошёл сзади и стоял, дыша мне в затылок, минуты две, и я слышал, как он переминается с ноги на ногу, разглядывая через плечо мои каракули.

— Ты чего пишешь? — сказал он наконец.

— Бумагу.

— Опять бумагу, — сказал Опарин. — Ты, Андрюха, писарь несостоявшийся. Тебе бы в канцелярию, ты бы там расцвёл.

— Кондрат Силантьич, вы читать умеете?

— Умею, — оскорбился Опарин, выпрямляясь во весь рост, насколько позволяла ниша. — Я, между прочим, четыре класса церковно-приходской, и почерк у меня был как у дьякона.

— Тогда читайте вот эту нижнюю строчку и говорите, что не так.

Он взял листок, отодвинул от глаз на всю руку и долго шевелил губами, водя пальцем по строчке.

— Так, — сказал он. — А зачем ты про себя-то тут написал?

— Затем, чтобы тот, кто будет читать пункты, знал, что их писал не бог.

— Ну ты и дурак, — сказал Опарин с искренним чувством, качая головой. — Кто ж так делает. Ты бумагу пишешь, чтоб тебя слушали. А ты в ней сам себя роняешь.

— Вот, — сказал я. — А теперь скажите мне, Кондрат Силантьич: если б вам сегодня утром сунули эту бумагу и сказали «читай и делай», — вы бы делали?

— Я бы поглядел, кто писал.

— А если б там было написано «Гринёв, который никогда не ошибается»?

Опарин подумал, наморщив лоб.

— Не поверил бы, — сказал он честно. — Таких нету.

— Вот поэтому и написано, — сказал я. — Человеку, Кондрат Силантьич, легче слушаться того, кто уже один раз получил по морде и встал. У безгрешного никто советов не берёт, у безгрешного берут только зависть.

Опарин вернул мне листок, посмотрел на него ещё раз, будто проверял, не убежали ли буквы.

— Складно, — сказал он и, помолчав, добавил: — Борозда всё равно косая.

Иван Матвеевич Селиванов — обозник, однофамилец Прохора — пришёл к десяти вечера, с двумя подводами, с мукой, с махоркой и с той своей всегдашней манерой сначала выругать всех присутствующих за то, что дорогу не расчистили, а потом отдать привезённое.

Он выругал — долго, обстоятельно, поминая и наше отделение, и погоду, и весь фронт целиком. Мы отдали ему воз ругани обратно с процентами, потому что Гнутов уже отошёл и снова стал разговорчив и принялся рассказывать Селиванову, как днём мы выбили немца из лога, размахивая руками так, что чуть не свалил с подводы мешок с мукой.

А потом Селиванов сделал вещь, которой я от него не ждал: он отвёл меня за подводу, в темноту, и стал рыться за пазухой без единого слова. Молчащий Селиванов — это как поющий Бортников.

— На, — сказал он. — Тебе.

Сложенный вчетверо листок, серый, из школьной тетради в косую линейку.

— От кого? — спросил я, уже зная, и сердце у меня почему-то стукнуло чаще, будто я не письмо ждал, а приговор.

— От медсанбата, — сказал Селиванов. — Ты давеча передавал, я передал. Ну и обратно взяли. Мне что, я вожу.

— Спасибо.

— Спасибо в мешок не насыплешь, — сказал он и ушёл орать на Гнутова, который в это время пытался незаметно стащить с подводы лишнюю горсть махорки.

Я развернул записку у коптилки, и руки у меня шли медленнее, чем всегда. Я это заметил и разозлился на себя, и от злости стал разворачивать ещё медленнее.

Почерк был аккуратный, ровный, с наклоном, — почерк человека, который в жизни много писал не для себя: этикетки, списки, карточки. Строчек было девять.

«Товарищ Гринёв, здравствуйте. Записку вашу передали, спасибо, что спросили про здоровье, я не болею, руки только трескаются, но это у всех. У нас теперь работы много, идут с вашей стороны и с левого фланга, за сутки принимаем больше, чем за неделю в октябре. Нам объявили, что батальон переносят вперёд, ближе к вам, потому что раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать. Берегите ноги, у вас там сыро, а с ногами потом мучаются годами. Реброва А.»

Я прочёл это четыре раза.

С первого раза я взял то, что берёт всякий: она ответила. Со второго — то, что она написала «берегите ноги», и это было сказано не мне лично, а всем на свете, кто ходит по мокрому, и всё-таки написано было мне.

А с третьего раза до меня дошло остальное.

Медсанбат переносят вперёд, потому что раненых не довозят живыми.

Это она написала как бытовую новость, как пишут «нам сменили квартиру». А я сидел с этой бумажкой у коптилки и понимал вещь, которую здесь понимать пока не полагалось никому.

Тыл сжимается. Не «переносят батальон, чтоб удобнее» — сжимается вся глубина, вся наша толща за спиной, та самая, в которой человек может лежать раненый и живой, пока его везут. Она уходит из-под нас, как подмытый край лога под теми восьмерыми сегодня: две секунды держал, потом осел — и люди по грудь в ледяной воде и грязи.

Я знал, чем это кончится. Не по числам — числа мне не дались, — а по общему ходу, по большому рисунку той войны, который я вынес оттуда, из своей первой жизни, из книг, из разговоров, из чужих слов над картой. Я знал, что зима переломит и что мы устоим. Я знал даже, где примерно устоим.

И вот беда: я знал общее, а её переносили в конкретное.

Общее знание никого не греет. Общее знание не отвечает на вопрос, доедет ли одна санитарная летучка от одного лесочка до другого лесочка утром четырнадцатого октября.

— Кузьмич! — заорал от подводы Гнутов. — Селиванов уходит, ты что-нибудь передавать будешь?

— Буду! — заорал я. — Пусть подождёт три минуты!

— Он говорит, две!

— Скажи, что он тогда сам будет объяснять медсанбату, почему не подождал!

Я взял огрызок карандаша, тот же самый, которым час назад писал про «видел, считаю, гадаю», и оторвал от накладной на фураж чистый край.

И вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал ещё много дней.

Я, человек, который за это время заболтал сержанта, старшину, чужого командира взвода и роту в целом; человек, у которого на любой вопрос готово три ответа и все складные; человек, который сегодня утром на бегу, под огнём, сложил себе целую картину чужого мышления, — я сидел над клочком бумаги и не знал, что написать.

Потому что написать хотелось: «Не переезжайте».

Написать хотелось: «Пусть вас перенесут назад, а не вперёд, потому что через недели три тут будет так, как вы себе не представляете».

Написать хотелось всё то, за что мне пришлось бы отвечать на очень неприятные вопросы очень серьёзным людям, и правильно бы пришлось, потому что откуда бы восемнадцатилетнему бойцу Гринёву знать, что будет через три недели.

Я потёр лицо ладонями, чувствуя под пальцами шершавость обветренной кожи, и написал то, что можно.

«Здравствуйте, Реброва А. Ответ ваш получил и очень ему рад, я его четыре раза прочёл и, кажется, буду ещё. За ноги спасибо, ноги у меня сухие, я под портянку кладу сено, и это лучше всякой мази, могу научить ваших, если пришлёте кого-нибудь понятливого.

Про то, что вас переносят вперёд, я прочёл и скажу прямо, потому что вилять не умею: я этому не рад. Вы там будете ближе, чем нужно. Если у вас есть возможность выбирать место, выбирайте так, чтобы за спиной у вас был лес и дорога на восток, а не поле. И чтоб не у моста и не у развилки — по мостам и развилкам бьют первыми, у них так на картах записано.

А что до соседства — я согласен, соседями будем. Пишите, куда бы вас ни перевели, письмо меня найдёт, я тут человек заметный: у меня борозда косая.

Гринёв Андрей».

Про букву «А» я думал секунд десять. Она подписалась инициалом, и я это заметил ещё в первый раз, а понял только сейчас, дописывая своё имя целиком, как дурак.

«А» — это Анна. Или Александра. Или Антонина. Или Ася, чего в документах не бывает, а в жизни сплошь и рядом.

На одну букву у меня не хватило ни памяти, ни арифметики.

Я сложил листок вчетверо и отнёс Селиванову.

Он взял его тем же коротким кивком, каким брал первый, и сунул за пазуху, и ни о чём не спросил, и за это я его тогда чуть не расцеловал.

— Селиванов.

— Ну?

— Вы когда обратно?

— Через двое суток, если дорога, — сказал он. — А если он опять по большаку начнёт класть, то через трое. А если совсем плохо, то никогда, и ты меня не жди, а поминай.

— Вы, Селиванов, страшный человек.

— Я обозник, — сказал он с достоинством. — Мне положено.

И уехал, и подвода гремела по каменистой колее, и грохот этот было слышно ещё долго, дольше, чем видно телегу.

Я вернулся к себе в нишу и сел.

Коптилка догорала. На ящике передо мной лежали две бумаги: слева — вторая редакция инструкции, двадцать один пункт и три предупреждающих абзаца сверху, а внизу строчка про Тюрина Степана; справа — девять строчек в косую линейку, аккуратным почерком человека, у которого трескаются руки.

За стенкой храпел Гнутов — он засыпал за четыре секунды и храпел так, что на левом краю его, наверное, слышал бы противник, если бы противник ночью работал.

На западе гудело.

Оно теперь не смолкало вовсе: ни в полночь, ни к утру, — просто становилось то ниже, то выше, как гудит вода в трубе большого дома, где кто-то всё время открывает и закрывает краны. Позавчера я это услышал ладонью через сырой грунт и был очень собой доволен. Сегодня я слушал его просто ухом, потому что оно уже никуда не пряталось.

Завтра с рассветом мы начнём выбирать грунт под первый отрезок капитального профиля. Пять с половиной пар рук, двое суток, десять кубов сырой глины.

А где-то на восток отсюда, в двух или трёх переходах, люди собирают ящики и грузят на подводы носилки, потому что раненых не довозят живыми и потому надо стать ближе.

И я сидел, смотрел на две бумажки при догорающем фитиле и в первый раз за эту вторую свою жизнь думал не про землю под ногами — про землю я и так всё знал, — а про то, что сжимается она не только подо мной.

Я задул коптилку.

Гудело.

Глава 4. Встать



— Встать! — сказал Бортников, и в голосе у него было столько же командной силы, сколько в топоре, воткнутом в пень: топор не кричит, он просто стоит и всем ясно, что дальше будет.

Боец поднялся медленно, будто у него не колени сгибались, а какие-то ржавые петли на дверях сарая. Молодой, моложе меня — хотя куда уж моложе восемнадцати, — но какой-то весь скукоженный, словно его пропустили через пресс и забыли расправить. Шинель на нём чужая, не по росту, рукава закатаны в валик, полы обмётаны засохшей грязью до самых колен. Я его видел вчера вечером — тащился по дороге от Уваровки один, без винтовки, без вещмешка, с расквашенным лицом, и никто его не остановил, потому что было не до того: тянули раненого Селиванова через воронки. Тогда я подумал мельком — мало ли, отбился человек, дойдёт до своих, — и забыл про него, а сейчас вот стоял и вспоминал, что мог тогда окликнуть, спросить, откуда, а не окликнул, шёл мимо, потому что тащил чужой вес на плечах и своего хватало.

— Фамилия, — сказал старшина Пантелеев. Он сидел на снарядном ящике, обмотки у него сбились, шапка сдвинута на затылок, и весь он был какой-то мятый, будто ночь спал под дождём стоя. Голос ровный, без нажима. От этой ровности было холоднее, чем от крика. Он держал в руке карандаш и клочок бумаги, но не писал, просто вертел карандаш между пальцами, будто грел их об дерево.

— Рядовой Сушков, — сказал парень и облизнул губы, потрескавшиеся, в белых чешуйках. — Тимофей.

— Откуда часть?

— Сто восемьдесят второй...

— Сто восемьдесят второй третьего дня разбит под Семлёво, — сказал Пантелеев не то чтобы зло, а как будто зачитывал по бумажке погоду. — Ты откуда шёл?

— От Семлёва и шёл, — сказал Сушков. Последнее слово вышло сдавленным: сейчас он или заплачет, или замолчит совсем.

Опарин стоял рядом со мной, привалившись плечом к сосне, и жевал травинку — откуда он её вытащил из мокрой хвои, одному чёрту известно, у Опарина всегда что-то во рту, если не самокрутка, то щепка, то травинка. Пальцы у него были красные, потрескавшиеся у ногтей, и он тёр их одна о другую, не переставая, будто хотел согреть или просто не мог держать руки без дела.

— Оставил позицию, — сказал он тихо, мне на ухо, но так, чтобы и Дьячков слышал, тот стоял по другую сторону, притопывая на месте — ноги у него стыли в сырых сапогах, что были на размер велики, и он всегда так делал, стоя без дела. — Понятно дело. Все хотят жить. Только у нас тоже все хотят, а стоим.

— Ты его сперва спроси, что там было, — сказал Дьячков, не поворачивая головы, только скосив глаза в сторону Опарина. — Может, там от роты один он и остался.

— А хоть бы и один. Один остался — умри на месте или доложи по команде, а не беги по дороге, как заяц драный.

— Тебе легко говорить, ты в окружении не был, — не унимался Дьячков.

— А ты был? — окрысился Опарин, сплюнув травинку и тут же выкопав из кармана новую, потрёпанную, с прошлого раза. — Оба мы не были, вот и молчи, коли не знаешь.

— Так я и молчу, только не про то, что человек виноват заранее.

Хвостов молчал. Он вообще редко говорил, а тут стоял, руки за спиной, ладони одна в другой, и я видел, как он время от времени незаметно потирает большим пальцем мозоль на левой руке, привычка, оставшаяся от топорища, — и смотрел на Сушкова так, как смотрел, наверное, на бревно, которое надо было решить: годится в сруб или в печку. Лицо у него было спокойное, но я видел, как у него дёрнулась щека, когда Пантелеев спросил про винтовку.

— Винтовку где оставил?

Сушков не ответил. Опустил голову. Плечи у него тряслись — не от холода, холод холодом, а от чего-то другого, что колотит человека изнутри и наружу не выходит криком, а выходит только дрожью. Руки у него висели вдоль тела, пальцы скрючены, и я заметил, что ногти на них синие, не то от холода, не то от того, что он их грыз всю дорогу, пока шёл.

— Там осталась, — сказал он наконец. — В воронке. Я... я упал в воронку, когда миномёт бил. Меня землёй завалило по пояс. Я откопался, а винтовки не нашёл. Темно было.

— И побежал, — сказал Пантелеев.

— Пошёл, — сказал Сушков, и в этом слове было столько унижения, что я почувствовал, как у меня самого сводит челюсть, будто мне самому сейчас предстояло отвечать за чужой побег. — Пошёл искать своих. Я не знал, куда идти. Кругом стреляли. Я две ночи шёл.

— Две ночи, — повторил Пантелеев, глядя на бумагу в своей руке, хотя писать было пока нечего. — И ел что?

— Воду из канавы, — сказал Сушков. — Один раз у деревни какая-то бабка вынесла картофелину печёную. Одну на двоих — я не один шёл сперва, со мной ещё один был, из миномётного, я фамилии не спросил, он потом отстал, я думал догонит, не догнал.

По очереди прошёл шумок — тихий, но заметный: кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул в кулак. Гнутов, стоявший чуть позади, вытянул шею, разглядывая Сушкова с тем же жадным любопытством, с каким разглядывал всё новое и страшное, но, поймав взгляд Бортникова, тут же сделал вид, что смотрит в сторону, на лес.

Бортников стоял чуть в стороне, скрестив руки, тяжёлый, как этот вот ящик, на котором сидел Пантелеев. Он смотрел на Сушкова не с ненавистью и не с жалостью, а с каким-то узнаванием, и я вспомнил его лицо в ту ночь, когда он сам рассказал мне про Клюева. В августе его послали проверить фланг по чужому приказу, а фланга там уже не было, только немцы. По словам ребят, Бортников тогда тоже стоял вот так, скрестив руки, и слушал собственный доклад комбату, и в глазах у него было то же самое, что сейчас у Сушкова — пустой измор человека, который уже всё сказал и больше сказать нечего.

— Сколько тебе лет, Сушков? — спросил Бортников вдруг, и голос у него был тихий, тише, чем у Пантелеева, и от этого страшнее.

— Девятнадцать.

— Из каких мест?

— Калужские мы. Деревня Уколово.

— Отец есть?

— Помер в тридцать третьем.

— Мать?

Сушков не ответил, только мотнул головой, и по этому движению стало ясно: мать есть, и Сушков думает про неё сейчас, стоя тут на мокрой земле перед людьми с винтовками, и от этой мысли у него совсем подкосились ноги, он качнулся, и Хвостов — вот тебе и молчун — быстро протянул руку, поддержал его под локоть, не глядя ни на кого, просто чтобы не упал. Рука у Хвостова была широкая, с буграми мозолей, и держал он крепко, но осторожно, как держат доску, чтобы не расколоть.

На страницу:
2 из 4