
Полная версия
Битва за москву 1941 - 3

Сергей Сорокин
Битва за москву 1941 - 3
Бой за Москву
Том третий
Глава 1. Тюрин

За полчаса до того, как всё кончилось, в половине первого мы потеряли Тюрина.
Тюрина Степана придали мне из последнего пополнения, которое собрали из-под Вязьмы. Он был тихий, тощий, из-под Егорьевска, копал ровно столько, сколько велели, ни больше ни меньше, никогда не спорил и никогда не смеялся над моими шутками — улыбался и всё. Я про него знал три вещи: что у него больной зуб слева, что он не любит перловку и что он умеет чинить обувь.
Я его послал за патронами.
У нас на правом краю к тому времени осталось патронов совсем мало — я это понял по тому, как Мазуров, дёргая затвор, шарил в подсумке и вытаскивал последнюю обойму, — а склад — это громко сказано, ниша в стенке хода на левом краю, где Гнутов сидел один со всем нашим боезапасом. И до этой ниши было сто восемьдесят метров по ходу сообщения, пригнувшись, минуты четыре бегом.
Или сорок метров поверху, через ложбинку, если срезать.
— Степан, — сказал я. — Возьми мешок, дуй к Гнутову за патронами. По ходу.
— Так по ходу долго, Кузьмич.
— По ходу, — сказал я.
И я отвернулся: справа снова полезли, и мне надо было смотреть туда. А надо было хотя бы первые десять шагов проследить Степану в спину. Потому что человеку девятнадцати лет, которому сказали «долго», а он видит, что можно быстро, — этому человеку нужен не приказ, ему нужен взгляд в спину.
Он срезал через ложбинку.
Мина легла у него за спиной, в семи или восьми шагах, — я слышал этот разрыв и не обернулся на него, потому что за полдня перестал оборачиваться на каждый.
Его принесли назад через десять минут, уже мёртвого, и мешок с патронами он донёс до нас, потому что упал вперёд, и когда его положили, мешок так и остался под грудью, будто он до последней секунды держал его, прижимая к себе.
Я стоял над ним, и Опарин стоял рядом, сняв шапку и держа её в руках, комкая, и вот что сказал Опарин:
— Не грызи себя. Ты ему велел по ходу.
— Велел, — сказал я.
— Ну.
— Кондрат Силантьич, — сказал я, — велеть — это половина дела. Вторая половина — посмотреть, пошёл ли он туда, куда велено. Вторую половину я не сделал, потому что смотрел направо.
— Так справа лезли.
— Лезли, — сказал я. — И потому у меня будет очень хорошее оправдание, и я его буду носить с собой, и оно будет мне жать.
Опарин помолчал, снял шапку, надел обратно, и по этому движению — снял, надел — я понял, что он не знает, что ещё сказать, и делает хоть что-то руками, лишь бы не молчать совсем.
— Складно говоришь, — сказал он. — А толку.
— Толку никакого, — согласился я. — Толк будет в том, что в следующий раз я посылать буду не одного, а двоих, и второму скажу: смотри за первым. И вот это уже будет от Тюрина.
Итог дня был такой.
Убито двое: Тюрин Степан из моего отделения и второй номер расчёта, фамилию я узнал вечером — Кожевников. Ранено трое, из них Ковалёв — касательно в мягкие ткани предплечья, кость цела, но руке несколько дней нужен покой. Ковригин хотел отправить его с обозом, а Ковалёв сначала отказался: сел у ДП левой, зубами затянул ремень перевязи и сказал, что пока может подать диск и держать сектор, никуда не поедет. К вечеру рука распухла, пальцы стали слушаться хуже, и Ковригин всё-таки погрузил его на подводу. Ругался Ковалёв не от боли, а оттого, что не успел сказать мне что-то важное, а что именно — забыл, и всё вертел головой, пытаясь вспомнить, пока перевязь не перестала тянуть плечо.
Немцы оставили в логу и перед логом четырнадцать человек, а сколько увели мокрыми — того не знает никто, и я думаю, что для них это оказалась цифра поинтереснее четырнадцати.
И ещё был один итог, который не пишут в донесениях.
Наш левый край — те самые пятнадцать шагов из горелых досок и печного кирпича, над которыми мы горбились два часа, ломали свою же красоту, спорили про кость и мясо и в которых я не был уверен ни на грош, — за весь второй бой не получил ни одного снаряда.
Ни одного. Гнутов просидел там четыре часа один, с двумя сотнями патронов, и за всё время выстрелил девять раз, и то в белый свет, для бодрости.
Я это место строил, чтобы оно выдержало. Оно выдержало тем, что по нему не били.
После подсчёта раненых я забрал Прохора от расчёта Хвостова и повёл в перевязочную. До прихода Бортникова оставалось около часа.
Глава 2. Перевязочная

— Куда прёшь, сюда нельзя, тут перевязочная, — сказала она, не поднимая головы, и я остановился в дверях, придерживая Прохора за локоть, потому что он не понимал, что уже дошли, и всё пытался переставлять ноги.
Изба была разгорожена надвое плащ-палаткой, и по ту сторону кто-то стонал ровно, без остановки, будто заведённый, а по эту сторону, на столе, сколоченном из двух дверей, лежал боец с развороченным бедром, и она стояла над ним, до локтя в крови, и говорила ему что-то мерным голосом, каким говорят детям, что не страшно, хотя было страшно, я видел это сам, потому что бедро было такое, что о нём и мне, повидавшему всякое ещё в той, другой жизни, думать не хотелось.
У порога, на охапке соломы, лежали ещё двое, ждали очереди, и один из них, пожилой, с седой щетиной и петлицами артиллериста, держал перед собой левую руку, замотанную бурой от крови тряпкой, и раскачивался взад-вперёд, беззвучно, одними губами считая что-то, а второй, помоложе, курил самокрутку одну на двоих с санитаркой, тощей девчонкой лет семнадцати, которая сидела рядом на корточках и держала для него самокрутку у рта, потому что у него самого рук не было — то есть руки были, но обе перебинтованы до плеч, как поленья.
— Марфа, отойди от него, тебе ещё троих принимать, — крикнула фельдшерица через плечо, не оборачиваясь, и санитарка, не споря, вскочила и метнулась к двери, откуда ездовой, приземистый мужик в замасленном ватнике, уже втаскивал на носилках нового.
— Терехов! — крикнула она снова. — Скажи, где йод, у меня руки заняты.
— Кончился йод, — сказал Терехов из угла, где он мотал бинт кому-то на голову, спокойно, будто речь шла о погоде. — Марганцовкой обходимся, Александра Тимофеевна, я же говорил.
— Третий день говоришь, — сказала она, не отрываясь от бедра, — а йода как не было, так и нет. Скипидар хоть остался?
— Скипидар есть. Спирту нет.
— Спирту у нас с июля нет, — сказала она, и в голосе у неё была не жалоба, а просто счёт, как у человека, который давно перестал удивляться и только фиксирует, что где кончилось. — Ножницы мне тоже подай, эти совсем тупые стали, третий бинт ими рву, а не режу.
Терехов не ответил — только молча положил другие ножницы у её локтя. Она дёрнула щекой, принимая помощь, и тут я впервые увидел её лицо — не в профиль, не мельком, а целиком, и подумал, что она совсем не такая, как я себе представлял медсестёр по книжкам и по кино той, прежней жизни. Лет двадцать пять, не больше, а под глазами тёмные полукружья, как будто их углём подвели, волосы выбились из-под косынки и прилипли ко лбу, и руки у неё были не маленькие, не белые, а крепкие, с обломанными ногтями, красные от карболки, и одна костяшка на левой была рассечена и не забинтована — видно, некогда было заняться собой.
Прохор охнул рядом со мной, и я вспомнил, зачем мы пришли: у него сквозь тряпку на плече проступила свежая кровь, потому что бинтовали его второпях там, на позиции, и повязка съехала на марше.
— Кого ведёшь? — спросила она, теперь глянув на нас, и взгляд у неё был усталый, но цепкий, как у человека, который за один взгляд оценивает, кому сейчас нужнее.
— Раненого, — сказал я. — Плечо. Осколком, ещё утром.
— Садись пока на лавку, — сказала она, кивнув на угол, где стояла грубо сколоченная скамья, — я не могу сейчас двоих одновременно, у меня руки одни. — Она снова повернулась к бедру, и я услышал, как боец на столе выдохнул сквозь зубы длинно, со свистом, а она сказала ему тем же ровным голосом: — Держись, миленький, ещё чуть-чуть, сейчас зашью, и всё, самое страшное позади.
— Позади ли, — пробормотал артиллерист от порога, глядя в пол, и снова стал раскачиваться, и санитарка Марфа, вернувшаяся с новым раненым, присела рядом и свободной рукой погладила артиллериста по плечу, не говоря ничего, просто чтобы он почувствовал, что рядом кто-то есть.
Прохор сел на лавку, и я остался стоять, глядя, как она работает, — быстро, экономно, без единого лишнего движения, и в то же время без спешки, той спешки, что путает руки, а с какой-то особенной собранной торопливостью, которую я узнал сразу, потому что видел такую же у себя, у ротного санинструктора, у всякого, кто научился делать дело под огнём и без права на ошибку.
Она закончила с бедром, отёрла руки о фартук, весь заляпанный бурым, и повернулась к нам, но не успела шагнуть, как из-за плащ-палатки высунулся ездовой, тот, что привёз раненого, и сказал:
— Александра Тимофеевна, там ещё один, из соседней части, ногу оторвало по колено, боюсь, не довезём, если сейчас не поглядите.
— Несите сюда, — сказала она и, обернувшись ко мне, коротко бросила: — Погоди минуту.
Она ушла за плащ-палатку, и я услышал оттуда её голос, теперь другой — жёсткий, отрывистый, командный, совсем не тот, каким она уговаривала бойца на столе, и слышно было, как она распоряжается: жгут выше, ещё выше, держи так, не отпускай, я сказала держи. Терехов тоже метнулся туда, на ходу отдав повязку недобинтованного бойца в руки Марфы, которая, оказывается, не только курить помогала, но и бинтовать умела не хуже иного санитара.
Прохор рядом со мной сидел бледный, зажимал плечо здоровой рукой, и я видел, что ему становится хуже от одного вида этой избы, от запаха карболки и крови, смешанного с чем-то ещё, кислым и тяжёлым, чего я не хотел называть словами.
— Держись, — сказал я ему. — Тут не до нас пока.
— Я слышу, — сказал Прохор тихо. — Слышу, как он там кричит.
Он и правда кричал, тот, с ногой, кричал сначала громко, потом всё тише, и по этой тишине, наступившей раньше, чем должна была наступить, если бы боль просто утихла, я понял то, что понял, наверное, и Прохор, и мы оба замолчали.
Она вышла минут через десять, уже без того жёсткого голоса, снова обычная, только ещё более серая лицом, чем до того, вытирая руки о край фартука, который давно уже был не белым, а тёмным.
— Не довезли бы, — сказала она себе под нос, — я и то не успела. — Она помолчала секунду, тряхнула головой, как отгоняя что-то, и снова стала деловой, той самой, что оценивает с одного взгляда. — Ну, показывай, что у тебя.
Она вытерла руки о фартук, подошла к Прохору, и он попытался вытянуться, будто перед строем, хотя рука у него висела и он побледнел так, что веснушки на носу стали видны особенно ярко.
— Кто вязал? — спросила она, сдёргивая тряпку одним движением, и Прохор охнул, а она даже не поморщилась на его боль, только на повязку. — Это же не бинт, это половина портянки. Кто вязал, спрашиваю?
— Ковалёв вязал, — сказал я. — Чем было, тем и вязал. У нас индивидуальных пакетов на отделение три штуки осталось.
— Три штуки, — повторила она, и в голосе у неё было столько горечи, что я почувствовал себя виноватым, хотя и не я эти пакеты считал. — А у меня их и того нет. Вы там думаете, бинты сами по земле растут? Каждый раз одно и то же: рвут рубаху, мотают как попало, лишь бы кровь не текла, а через сутки я эту рану заново открываю, потому что грязь занесли.
— У нас индивидуальные закончились ещё позавчера, — сказал я. — Ковригин, наш военфельдшер, показывал, как жгутом останавливать, но бинтов мы у него не спрашиваем, потому что у него их тоже нет.
Она уже промывала плечо Прохора, и он шипел сквозь зубы, а она приговаривала тем же ровным голосом, каким говорила давешнему с бедром:
— Терпи, терпи, боец, сейчас, вот сейчас. Осколок неглубоко сидел, тебе повезло.
— Мне уже говорили сегодня, что повезло, — сказал Прохор дрожащим голосом, — только я как-то не чувствую.
Она вдруг хмыкнула, коротко, не улыбкой, а именно тем звуком, каким смеются люди, у которых на смех нет времени, и снова стала серьёзной, будто спохватилась.
— Держи руку так. — Она перебинтовывала быстро, экономными движениями, без лишнего оборота, и я видел, что она умеет считать бинт на ходу, прикидывать, сколько его хватит на следующего. — Вот. До завтра дотерпит, а завтра пришлёте его снова, я посмотрю, не загноилось ли.
— А если завтра нельзя будет прийти? — спросил я. — Мало ли что.
Она подняла на меня взгляд, и что-то в её лице на секунду изменилось, стало серьёзнее, будто она услышала не вопрос про перевязку, а другой, который я не задавал вслух.
— Тогда пусть кто-нибудь другой посмотрит рану сам и решит, менять повязку или ещё день продержится. Признаки такие: если рана мокнет и пахнет сладко, тухло, то не жди, неси сюда любым способом, хоть на себе тащи. А если просто болит и сочится немного — терпит.
— Сладко, — повторил Прохор, морщась. — Это как?
— Узнаешь — поймёшь, — сказала она сухо, — и я тебе не советую узнавать.
Она отступила на шаг, оглядела свою работу и меня заодно, будто спрашивая, чего я ещё тут стою, но не сказала этого вслух, а просто ждала.
— Мы ещё табак принесли, — сказал я, доставая из-за пазухи кисет, который наскребли всей ротой, немного, но что было. — И бинтов раздобыли, немецких, трофейных, индивидуальный пакет у убитого нашли, целый, неначатый. Думали, вам сгодится.
Она посмотрела на кисет, потом на меня, и в глазах у неё что-то дрогнуло, не радость, а какое-то удивление — что кто-то ещё, кроме них самих, думает о том, чего не хватает медсанбату.
— Табак мне без надобности, я не курю, — сказала она, — а вот раненым моим сгодится, они как из строя выходят, так первым делом курить просят, будто это лечит. Бинты давай сюда, немецкие даже лучше наших, ткань плотнее.
Я протянул свёрток, и наши руки соприкоснулись на секунду, её пальцы были холодные, несмотря на то что она весь день их в тёплой воде держала, и я подумал: вот это и есть война, не то что в кино показывают, а вот это — холодные пальцы фельдшерицы, которая с утра до ночи не выходит из этой избы.
— Александра Тимофеевна у нас с самого начала, — сказал Терехов, подходя, поправляя очки с треснутым стеклом, которое держалось на нитке за дужку. — Из первого пополнения медицинского, ещё в июле прибыла. Многих на ноги подняла.
— Не всех, — сказала она коротко, и я понял, что за этим коротким словом стоит что-то, о чём она говорить не будет, и не спросил.
— Она третьи сутки без сна почти, — сказал Терехов, будто оправдываясь за неё перед нами, — со вчерашнего утра прилегла на час, я силком уложил, а она проснулась через сорок минут и снова к столу. Я ей говорю — Саша, ты так и сама у меня на этом столе окажешься, а она не слушает.
— Тимофей Кузьмич, — сказала она с укором, но без злости, — не рассказывай посторонним, сколько я сплю, это никого не касается.
— Касается, — сказал Терехов тихо, и в его ровном голосе на секунду прорвалось что-то живое, — если ты руками дрожать начнёшь во время операции, тогда касается всех, кто на столе лежит.
Она не ответила ему, только сжала губы и снова повернулась ко мне, будто хотела уйти от этого разговора поскорее.
— Терехов Тимофей Кузьмич меня всему учит, — сказала она, будто в отместку за то, что он про неё лишнее сказал, — говорит, я ещё зелёная, институтов не кончала, только училище.
— Училище фельдшерское, а не институт, разница есть, — согласился Терехов безо всякой обиды, — только ты, Саша, уже третий месяц тут работаешь и не хуже иного врача режешь. Я видел, как ты в августе руку человеку спасла, когда её уже списывать хотели.
Она отмахнулась от похвалы рукой, в которой всё ещё держала окровавленный тампон, и повернулась ко мне снова, деловито.
— Скажи своему сержанту, — сказала она, — что если он ещё раз пришлёт бойца с такой повязкой, я лично приду к вам на позицию и покажу, как правильно бинтовать, независимо от того, какая там обстановка. Слышишь?
— Скажу, — ответил я. — Только он не поверит, что вы сами дойдёте, у вас тут дел по горло.
— А вот и дойду, — сказала она, и в голосе у неё зазвенела упрямая нотка, — я и не таких, как ваш сержант, на место ставила.
— Он тяжёлый человек, — сказал я. — Сорок пять лет, сорок из них, кажется, спорит с начальством. Но за бойцов горой стоит.
— Значит, поймём друг друга, — сказала она, и тут вдруг, неожиданно для самой себя, засмеялась — не тем коротким смешком, что был раньше, а настоящим, коротко и легко, будто кто-то на секунду снял с неё усталость, и я увидел, какое у неё лицо, когда оно не собранное и не измученное, а просто молодое.
— Чему смеётесь? — спросил я.
— Тому, что вы говорите про своего сержанта, как про медведя, а сами явно такой же, — сказала она. — Тоже небось спорите с начальством.
— Есть немного, — сказал я, и Прохор, всё ещё бледный, но приободрившийся оттого, что боль отступила, тихо фыркнул рядом.
— Он с командиром взвода поспорил однажды, — сказал Прохор неожиданно, встревая, — насчёт того, где окопы копать, и оказался прав, между прочим.
— Прохор, — сказал я.
— А что, правда же, — сказал он, и по его лицу было видно, что боль отпустила настолько, что он уже готов рассказывать истории, лишь бы не молчать.
Из-за плащ-палатки снова раздался стон, и она обернулась туда мгновенно, вся собранность вернулась к ней разом, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
— Иди, — сказала она, но уже другим тоном, — мне работать надо. Табак раздам, скажи спасибо роте. И бинты запомню, кто принёс.
Она уже отворачивалась, но вдруг остановилась и, порывшись в сумке, висевшей у неё на боку, достала небольшой свёрток и сунула мне в руки.
— Возьми. Это сульфидин, у нас с запасом привезли, у вас на передовой такого нет, а рана загноится — хуже смерти мучение. Скажи сержанту, чтоб хранил как золото и без крайней нужды не тратил.
— А как я объясню, откуда взял? — спросил я.
— Скажи, фельдшерица медсанбата дала, добрая душа, — сказала она сухо, но с тем же отголоском смеха в голосе, — и что она надеется получить обратно свои бинты, когда у роты будет запас.
— Это не обещание, — сказал я, — это так, пожелание.
— А ты пожелание в обещание преврати, — сказала она, — раз шутник такой. — И скрылась за плащ-палаткой, и я услышал, как её голос снова стал ровным и деловым: — Ну что, боец, сейчас посмотрим…
Мы с Прохором ещё стояли у выхода, когда мимо, поддерживаемый Марфой, прошёл тот пожилой артиллерист с перебинтованной рукой, уже готовый к отправке дальше, в тыл, и, проходя мимо, он остановил на мне взгляд и вдруг сказал хриплым, простуженным голосом:
— Ты ей табак принёс?
— Принёс, — сказал я.
— Правильно, — сказал он, кивая своим мыслям. — Она тут за всех нас держится, а ей никто спасибо не говорит толком, только требуют — перевяжи, зашей, вылечи. — Он помолчал, покачиваясь на ходу от слабости, и добавил: — Ты запомни это место, парень. Сюда возвращаться придётся ещё не раз, такая уж у нас жизнь тут.
Он ушёл, опираясь на Марфу, а я подумал, что старик прав больше, чем сам понимает, хотя и не мог знать, о чём я на самом деле думаю, стоя в этой избе, пропахшей карболкой и кровью.
Терехов проводил нас до двери избы, придерживая Прохора за здоровую руку, и на пороге сказал негромко, глядя мне в глаза сквозь треснутое стекло очков:
— Ты заходи ещё, когда с делом. Она злая на язык, но это от усталости, не со зла. Хорошая фельдшерица, каких поискать. — Он помолчал и добавил, будто между прочим: — Спрашивала уже про вашу роту раньше, кто такие, откуда. Ты не подумай чего, просто работа у неё такая — знать, кого лечит.
— А вы сами сколько тут без смены? — спросил я его, потому что заметил, как у него самого руки чуть подрагивали, когда он поправлял очки.
— Я с сорокового, — сказал Терехов просто, будто это ничего не значило. — Привык. А вот она нет, привыкнуть к этому нельзя, можно только научиться делать вид. Ты ей не говори, что я тебе это сказал.
Я не стал спрашивать, что он имел в виду про роту, потому что и так понял, а он усмехнулся одними уголками губ, как человек, который видит вещи наперёд других, и вернулся в избу, где его снова звали.
Мы с Прохором пошли назад той же дорогой, вдоль воронок и обугленных стволов, и где-то на полпути земля под ногами вздрогнула коротко, отдалённым гулом — где-то за лесом бухнуло раз, другой, и мы оба присели по привычке, хотя стреляли явно не по нам, а куда-то дальше, к передовой.
— Опять начали, — сказал Прохор, разгибаясь и морщась от боли в плече. — Как думаешь, там, в медсанбате, тоже слышат?
— Слышат, — сказал я. — И считают, сколько к ним теперь привезут.
Он посмотрел на меня и ничего не ответил, только зашагал быстрее, будто хотел поскорее уйти от этой мысли, и я пошёл следом, тоже стараясь не думать о том, сколько ещё раз нам с ним придётся стоять в этой избе с плащ-палаткой посередине, ожидая, пока чужие руки, красные от карболки, займутся то одним, то другим, а на полу будет накапливаться солома, пропитанная тем, что уже никакими бинтами не остановить.
— Смешная она, — сказал вдруг Прохор, когда мы уже подходили к своим позициям.
— Кто? — спросил я, хотя прекрасно понял, о ком речь.
— Да фельдшерица эта. Строгая, а смешная. — Он покосился на меня. — Тебе табак не жалко было отдавать?
— Не жалко, — сказал я. — Табак — дело наживное. А вот сульфидин этот я сержанту с рук на руки сдам и скажу, что достал сам, чтоб не расспрашивал, откуда.
— А чего скрывать-то? — удивился Прохор.
— Того, — сказал я, — что сержант у нас за каждой мелочью счёт ведёт, кто кому что должен, и мне неохота, чтобы он записал в этот счёт медсанбатовскую фельдшерицу. У неё своих забот полон рот.
Прохор посмотрел на меня искоса и больше ничего не сказал, только всю дорогу до расположения улыбался как-то по-своему, будто знал что-то, чего я сам себе ещё не признавал, и я решил, что лучше сделать вид, будто не замечаю этой улыбки, потому что объяснять было нечего, а разговор всё равно вышел бы длиннее, чем требовалось.
Сульфидин я спрятал за пазуху, чтобы отдать Бортникову из рук в руки, когда он вернётся на фланг. Прохор шёл рядом, всё ещё бледный, но уже почти весёлый оттого, что дошёл своими ногами, а я думал, что люди, которые повидали слишком много, усмехаются одинаково — не потому что смешно, а потому что иначе не выдержишь.
Глава 3. Три слова

Бортников пришёл в третьем часу.
Он обошёл линию всю, от левого края до лога, шёл медленно, останавливаясь у каждой ячейки, и он не разговаривал по дороге, а на войне это самый громкий звук, какой бывает.
Потом сел на бруствер и достал кисет, и руки у него, я заметил, двигались медленнее обычного, будто он давал себе время подумать над каждым движением.
— Ну, — сказал он. — Рассказывай.
— Что рассказывать, товарищ сержант?
— То, как оно вышло, — сказал Бортников. — Ты утром мне докладывал: он нашёл слабое место у сарая и во второй раз полезет туда же, только большими силами. Я тебе поверил, я на основании этого доклада перекинул тебе двоих от Хвостова на левый край, а потом полдня их обратно вытаскивал под огнём.
Вот этого я не знал.
Я не знал, что он вообще кого-то перекинул. Он не сказал мне утром. Он просто сделал по моему слову — и потом полдня расхлёбывал.
— Я не знал, что вы их перекинули.
— А тебе и не надо знать, — сказал Бортников. — Тебе надо знать другое. — Он свернул папиросу и не закурил, а держал её в пальцах, катая между большим и указательным. — Ты мне за эти дни шесть раз сказал заранее, где будет, и шесть раз оно там было. И я, дурак старый, привык. Я к тебе привык, Гринёв, как к барометру привыкают: постучал, стрелка налево — надел плащ.
— Я не барометр.
— Вот сегодня я это и узнал, — сказал он.
И замолчал.
И вот это молчание было хуже, чем если бы он на меня орал. Потому что орут на своего, а молчат при чужом.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите объяснить, почему разошлось.
— Ну.
— Я думал за него как за пехотинца, — сказал я. — Я думал: где ему удобнее лезть. А он думал не как пехотинец. Он думал как хозяин обоза. Ему не окоп мой нужен, ему дорога нужна, чтобы дальше ехать. У него на карте один проезд на весь участок — через лог. И он туда полез не потому, что там слабо, а потому, что там единственная дорога.










