
Полная версия
Две тещи один сейф и полмешка совести

Анастасия Леманн
Две тещи один сейф и полмешка совести
Пролог.
— Стоять, — шёпотом скомандовала я и подняла фонарь. — Кто в яме?
Яма молчала. Потом из неё высунулась голова в платке, из-под которого торчали бигуди.
— Аля, погаси свет, — голос у головы был мамин, а шёпот вражеский. — Ты мне весь план сорвёшь.
Я стояла посреди дедова двора в резиновых сапогах на босу ногу, в куртке поверх ночнушки, и светила фонарём на собственную мать. Третий час ночи. Конец апреля. Село спит, озеро спит, даже собаки спят.
Моя мать — нет. Моя мать копала.
— Мам, ты же умираешь.
— Я и умираю, — Октябрина Емельяновна в своей яме даже выпрямилась от достоинства. — На свежем воздухе. Врач велел двигаться.
— Врач велел тебе двигаться с тонометром. А ты с лопатой.
— Лопата — это опора. Вместо ходунков.
Я хотела уточнить, зачем опора вошла в землю на штык, но тут за сараем звякнуло ведро.
Мы обе замерли. Мать пригнулась в своей яме, как в окопе, и одними губами показала: тихо. Я перевела фонарь на сарай.
Из-за угла, кряхтя, выбиралась вторая тень. В новых калошах поверх домашних тапок, с валидольной сумочкой через плечо и с лопатой наперевес шла моя свекровь, Ефросинья Гавриловна. Шла бодро, как на автобус, который уже отходит.
Увидев свет, она охнула и опустилась прямо на перевёрнутое ведро — точным, отработанным движением человека, который падает только на подготовленные позиции.
— Сердце. — Сумочка легла на колени, ладонь легла на сумочку. — Всё, Алечка. Отходит твоя Ефросинья.
— С лопатой отходит?
— Лопату я нашла. Лежала. А я подняла, чтобы никто не споткнулся.
За её спиной, у самого забора, чернела вторая яма. Аккуратная, с отвесными стенками. Человек, который «отходит», копал её явно не первый час и явно не в первый раз.
Я перевела фонарь с одной на другую. Мать в окопе у крыльца. Свекровь на ведре у забора. Между ними — тёмный дедов дом, где в боковушке за печной стеной спала моя восьмилетняя дочь, единственный человек в этой семье, у которого ночью хватало совести просто спать.
— Так, — я опустила фонарь. — Обе. К дому. Шёпотом. Люба спит.
И они пошли. Причём каждая старалась идти медленнее другой, чтобы не выглядеть здоровой.
Это надо было видеть. Моя мать умирала двенадцать лет. Особенно тяжело ей становилось, когда надо было помыть посуду или посидеть с внучкой. Свекровь умирала лет десять, но с обмороками: падала она исключительно на мягкое и исключительно при свидетелях.
А тут — ночь, глина, штыковые лопаты. И обе бодрее меня.
На веранде я усадила их по разным углам стола, как в школе рассаживают драчунов. Налила обеим воды. Мать посмотрела на стакан с презрением человека, которому недоливают.
— Это она за мной следит, — мать ткнула пальцем через стол. — Я вышла подышать, а она уже тут. С инвентарём.
— Я?! — свекровь набрала полную грудь воздуха и на всякий случай взялась за валидольную сумочку. — Октябрина, побойся бога. Кто вчера у колодца шагами участок мерил? Соседка видела.
— Соседка твоя видела сон. Я мерила давление.
— Шагами?
— Современная медицина, Фрося, шагнула далеко. Не тебе с твоими калошами её догонять.
— Теперь рассказывайте. Что вы копали?
— Червей, — мать даже не моргнула. — Для рыбалки.
— Ты не рыбачишь.
— Начну. Мне полезно. У воды давление выравнивается.
— А вы, Ефросинья Гавриловна?
Свекровь прижала к груди валидольную сумочку и подняла на меня взгляд, полный вселенской кротости.
— Георгины, Алечка. Корни делила. По лунному календарю сегодня можно.
— В чужом дворе? Ночью?
— Луна, — с нажимом повторила свекровь, — не спрашивает, чей двор.
Мать издала звук, который у неё означал смех, презрение и жалобу на сердце одновременно. Свекровь в ответ поджала губы. Между ними прошёл разряд, знакомый мне с самой свадьбы: эти двое воевали всю мою семейную жизнь и, судя по разгону, собирались воевать всю мою вдовью, если до неё дойдёт.
Дед Аникей умер в феврале. Дом у озера он оставил мне, единственной внучке, — курень с наличниками, с русской печью, с участком до самой воды. Я приезжала сюда четвёртые выходные подряд разбирать его вещи, и четвёртые выходные подряд обе мамы навязывались «помогать». Помощи от них было — как от кота при переезде, но они держались за этот дом клещами, и я, дура, умилялась: старенькие, тянутся к семье.
А старенькие рыли мой участок с двух сторон, как две экскаваторные бригады, не знающие друг о друге.
— Ладно, — я собрала со стола обе пары перчаток, испачканных глиной по локоть. — Утром поговорим. Мама — в горницу. Ефросинья Гавриловна — в летнюю кухню. И если кто-то из вас до рассвета умрёт, пусть умирает тихо: ребёнку к девяти на плавание.
Они расходились по комнатам с видом оскорблённых королев. У двери мать обернулась:
— Аля. А Ефим где? Почему жена одна по ночам с фонарём бегает?
— У Спири ночует. Они движок перебирают, там до утра работы.
— Движок, — повторила мать со странной интонацией. Не ехидной, как обычно. Задумчивой. — Ну-ну.
Я тогда не услышала этого «ну-ну». Мне было не до того: я держала в руках две грязные лопаты и пыталась понять, что можно искать в огороде у покойного старшины, кроме прошлогодней картошки.
Услышала я позже. Через двадцать минут, когда в доме всё стихло и я, проходя через сени, стала вешать на гвоздь мужнин пиджак. Ефим оставил его днём: приезжал «помогать», полчаса поносил коробки, выпил чаю и уехал к Спире. Пиджак упал с гвоздя, я подняла, и из внутреннего кармана вылетела бумажка.
Чек. Ресторан «Волжская терраса», прошлый четверг, девятнадцать сорок. Я поднесла его к лампе.
Два салата. Два горячих. Бутылка красного сухого. Десерт «Клубника со сливками» — один. И две трубочки к молочному коктейлю: это уж совсем на двоих, в одиночку так не пьют.
Прошлый четверг. Тот самый, когда Ефим позвонил в восемь вечера и усталым голосом рассказал мне, что они со Спирей «по уши в масле» и он останется в гараже, потому что «движок сам себя не переберёт».
В ресторане, значит, перебирал. С клубникой со сливками.
Я стояла в сенях, держала чек двумя пальцами и ловила себя на странном: руки сами тянулись к рукаву пиджака, стряхнуть с него несуществующую пылинку. Десять лет брака приучили меня наводить блеск на всё, что тускнеет. Я — мастер маникюра, у меня работа такая: полировать до сияния то, что жизнь поцарапала.
Только вот муж мой не ноготь. Перекрыть его лаком в два слоя не выйдет.
Я перечитала чек ещё раз. Буквы не менялись. Четверг, девятнадцать сорок, два салата, одна клубника.
В голове, как назло, крутилась всякая ерунда: что клубнику он не ест, у него от неё сыпь. Значит, заказывал не себе. Значит, сидел напротив, смотрел, как она ест, и не чесался. Вот что обидно: рядом со мной он покрывался пятнами, если клубника просто лежала на общем столе, а тут, выходит, вылечился.
За стеной скрипнула кровать: Люба перевернулась во сне. В горнице мать демонстративно закашлялась — проверяла, слышу ли я, как она умирает. В летней кухне свекровь двигала табуретку: тоже, надо думать, готовилась к смерти, с комфортом.
А я стояла между ними со своим чеком и понимала, что за одну ночь моя жизнь странно перекосилась. Во дворе — две ямы, вырытые двумя умирающими. В кармане — ужин на двоих, съеденный без меня. И один вопрос на всё это хозяйство: что в моём доме ищут все эти люди и почему никто из них не ищет этого днём, при мне?
Дед Аникей, старшина в отставке, говорил про совесть просто: она как цемент, мешками не выдаётся, бери сколько есть и мешай раствор. Судя по этой ночи, на всю мою родню остатков было — хорошо если полмешка.
Утром я собиралась начать с живых. С покойным дедом мы ещё наговоримся, у нас лето впереди.
Чек я сложила вчетверо и убрала в карман куртки. Обе лопаты занесла в сени и заперла дверь на крюк.
До рассвета оставалось три часа, и я легла рядом с дочкой, не раздеваясь. Люба во сне подвинулась и положила мне руку на плечо, как маленький пограничник, который один тут на всех заставах.
Глава 1.
— Я требую очной ставки, — мать отодвинула тарелку и положила обе ладони на стол, как следователь в кино. — Пусть эта женщина при всех скажет: что она делала ночью у забора?
— Я умирала, — Ефросинья Гавриловна у плиты даже не обернулась. — А вот что ты делала в яме у крыльца, Октябрина, пусть люди спросят.
— Я в ней лежала. Готовилась.
— К чему?
— К худшему.
Люба зачерпнула каши и переводила взгляд с одной бабушки на другую, как на теннисном матче. Восемь лет человеку, а выдержке позавидовал бы дедов замполит.
— Мам, — она перегнулась ко мне через стол, — а к худшему готовятся с лопатой?
— В нашей семье — да.
Утро в дедовом доме шло по расписанию дурдома. Каша остывала, чайник кипел по третьему разу, и обе мои старушки, ночью бодро оравшие шёпотом на весь двор, к завтраку вернулись в образ: мать держалась за висок, свекровь за сумочку с валидолом. Висок и сумочка работали у них вместо погон: по ним полагалось понимать, кто тут главный страдалец.
— Значит, так, — я поставила перед каждой по чашке. — Ночь я вам прощаю. Обеим. Но ямы сегодня закопаете. Сами. Лопаты выдам под расписку.
— Мне нельзя наклоняться, — мгновенно ожила мать. — У меня голова.
— А мне нельзя волноваться, у меня сердце, — не отстала свекровь. — И потом, я не копала. Я поднимала лопату. С земли.
— Вот и опустишь её обратно. В яму. Вместе с землёй.
Мать издала свой фирменный звук оскорблённого здоровья. Я налила себе чаю и села напротив, спиной к окну, чтобы видеть обеих сразу. Старшина Аникей учил: если противников двое, не давай им зайти с флангов.
Про деда я вспомнила не просто так. Это был его стол, его чашки с якорями, его дом, который он собрал этими вот руками после службы, — и его две сватьи сидели сейчас по углам этого дома, как две мины, забытые с прошлой войны.
— Теперь главный вопрос, — я отпила чаю. — Что вы ищете?
Пауза вышла содержательная. Мать углубилась в чашку, свекровь занялась портретом деда на стене, будто он мог подтвердить её кротость.
— Ничего, — хором.
Впервые на моей памяти у них получилось хором.
— Понятно. Люба, ты что-нибудь знаешь?
Дочь доела кашу, аккуратно облизала ложку и взвесила выгоду.
— А что мне будет?
— Моё уважение.
— А посущественнее?
— Люба.
— Ну ладно, — она вздохнула, как человек, продешевивший на сделке. — Баба Фрося вчера стенку в сенях стучала. Костяшками, вот так. И ухом слушала. А баба Октябрина в подпол лазила с фонариком, я видела, у неё фонарик в кармане халата, розовый такой.
— Это огурцы! — свекровь для убедительности взялась за сердце. — Банку огурцов искала!
— В стене? — не выдержала мать.
— А ты в подполе что, Октябрина? Тоже готовилась к худшему? Худшее у нас на первом этаже сидит.
Я смотрела на них и понимала: врут обе. Причём врут одинаково: торопливо, с лишними подробностями. Про огурцы, про лунный календарь, про червей. У меня в студии так врут женщины, которые «просто зашли спросить», а сами два часа сидят и по кругу рассказывают, какой у них замечательный муж.
Руки не врут никогда. У матери ногти были обломаны с двух сторон, о землю и о камни. У свекрови на ладони, под кольцом, налился свежий мозоль. Умирающие с лопатами. Диагноз, которого нет в справочниках.
И обе что-то знали про этот дом. Что-то такое, ради чего можно копать ночами, стучать по стенам и лазить в подпол с розовым фонариком.
Клад? Я повертела это слово в голове так и сяк, и оно мне не понравилось. Какой клад у старшины в отставке? Дед всю жизнь прожил на пенсию и огород, зимой подшивал соседям валенки, летом чинил лодки. Его богатство висело на стене: портрет, где он молодой, в форме, с медалями. Всё.
Но две старухи, которые двенадцать лет поднимали тревогу из-за сквозняка, вдруг забыли про свои смерти и взялись за шанцевый инструмент. Просто так такое не бывает.
Про чугунную ванну я тоже помнила. Три года назад мать решила, что старая ванна «мешает композиции» её палисадника. Днём она не могла поднять авоську с кефиром — мне звонили соседи, я неслась через полгорода. А в ту ночь ванна сама собой переехала от крыльца к сараю. Чугунная. Метр восемьдесят. Мать утром разводила руками: «Наверное, добрые люди». Добрые люди, ага. С её отпечатками на бортах.
Так что копательные способности моей родни я знала. Меня интересовало другое: что они чуют. Эти двое чуяли выгоду через бетон, как миноискатели.
— Ладно, — я собрала чашки. — Живите. Но учтите: услышу ночью лопату — сдам обеих в санаторий. В один. В двухместный номер.
Вот тут они впервые за утро переглянулись без ненависти. Общая угроза объединяет.
Через полчаса я вышла во двор развесить бельё и услышала через открытую форточку горницы, как мать докладывает в телефон:
— Настроена решительно. Ключи будет носить на шее, я её знаю, она с шеи и спит... Нет, Фрося копает под меня, но я держу рубеж... Какой санаторий, ты что. Из санатория за домом не последишь.
Кому она это докладывала, я даже выяснять не стала. У матери всю жизнь имелся штаб: три подруги на телефоне, каждая при должности. Одна отвечала за слухи, вторая за лекарства, третья, по-моему, за международное положение.
Из летней кухни в это же время шелестел встречный доклад свекрови, слов не разобрать, но по интонации выходило то же самое: держу рубеж, окопалась, прошу подкрепления.
Две армии. Один дом. И я посередине, с ключом на шее.
Пока я развешивала простыни, ко мне подошла Люба. Встала рядом, подала прищепку. Помолчала по-взрослому.
— Мам. А если я ещё что-нибудь узнаю — это сколько стоит?
— В смысле?
— Ну, я же за бабушками смотрю. Это работа. Баба Фрося мне за сведения шоколадку дала. Медальку.
Я повернулась к ней вместе с мокрой наволочкой в руках. Восемь лет. Хвостики. Царапина на локте. И уже своя ставка за разведданные.
— Люба. Мне ты рассказываешь бесплатно. Я мать.
— Так и баба Октябрина говорит: «Я мать, мне положено». А сама потом шоколадку не даёт.
Я хотела рассмеяться, а вышло вполсилы. Что-то в этом было не смешное, только я не успела разобрать что: у калитки посигналили, мать закричала с веранды, что умирает от звука, и день покатился дальше.
К обеду приехал Ефим. Я услышала его машину от калитки и поймала себя на старом: рука сама пошла поправить волосы. Десять раз себя ловила на этом жесте за последние годы и десять раз злилась. Тело помнило то, что голова уже начала проверять по чекам.
Он вошёл во двор лёгкий, загорелый, в чистой футболке — и с порога включил своё фирменное: улыбку на полдвора.
— Девчонки мои! Все живы?
— Еле-еле, — хором сообщили с веранды обе «девчонки», семидесяти без малого лет.
Люба повисла у него на шее. Он закружил её, поставил, вытащил из машины пакет — пастила, её любимая. Хороший отец, что тут скажешь. Отец у нас всегда был хороший. Это муж последнее время ночевал по гаражам.
— Ефим, — я вытерла руки о фартук. — Разговор есть.
— Ух ты, как официально. Может, сначала чаю?
— Разговор короткий.
Мы отошли к машине. Я достала из кармана сложенный вчетверо чек и развернула у него перед грудью, как удостоверение.
— «Волжская терраса». Четверг. Ты в этот вечер перебирал движок у Спири.
Надо отдать ему должное: он не дёрнулся. Ни один мускул. Только взял чек, изучил, повертел — спокойно, по-хозяйски, как накладную в своём боксе.
— А, это. Заказчика возил. Помнишь, я говорил, мужик с «крузаком», коробку ему перебирали? Он позвал поужинать, обмыть, так сказать, ремонт. Неудобно отказать, Аль. Это ж клиент, с него ещё два ремонта будет.
— С бутылкой красного? Ты же за рулём.
— Так это он пил. Я минералку. Видишь, в чеке... — он глянул и осёкся на полсекунды, на самую малость. — Ну, минералку, наверное, отдельным чеком пробили.
— А клубнику со сливками кто ел? Заказчик?
— Жене его брали. С собой.
— И коктейль с двумя трубочками — жене? С собой? В стакане навынос с двумя трубочками?
Он рассмеялся. Легко, обаятельно, чуть устало — так он смеялся всегда, когда я «накручивала». Этот смех работал безотказно с самых танцев в клубе, где мы познакомились: я тогда сломала каблук, а он присел, повертел туфлю и починил её перочинным ножом прямо на ступеньках. Руки золотые. За эти руки я и пошла, если честно. Мне казалось, человек, который может починить всё, и жизнь чинить умеет.
Чинить он умел. Он не умел не ломать.
Смех работал и позже: каждый раз, когда я находила в его телефоне что-нибудь странное и соглашалась, что мне показалось.
— Аль. Ну ты чего. Хочешь, у Спири спроси — я к нему в одиннадцать приехал, мы до двух возились.
— В одиннадцать. А ужин в семь сорок. Четыре часа коробку обмывали?
— Ну поговорили, посидели. Мужики же.
Я смотрела не в лицо ему. Я смотрела на руки. Лицо у Ефима было отличное, натренированное, лицу его я верила первые годы брака. А руки — вот они: большие пальцы спрятались в кулаки, и обручальное кольцо он крутил, крутил, крутил, будто оно вдруг стало ему мало.
В студии я это называю про себя «клиент созрел до правды, но будет врать до последнего». Такие руки у женщин, которые говорят «да я и не переживаю совсем», а лак на большом пальце сгрызен до основания.
— Ладно, — я забрала у него чек, сложила по старым сгибам и спрятала. — Клиент так клиент.
— Ну слава богу, — он потянулся меня обнять, и я даже позволила. Щекой я упёрлась ему в плечо и подумала, что футболка новая. И что стирала её не я. — Ты чего тут одна куковать будешь? Поехали домой, я вас заберу.
— Мне дедовы вещи разбирать. Люба пусть едет, у неё завтра бассейн.
— Как скажешь, хозяйка поместья, — он снова засмеялся, но теперь я услышала в этом смехе новое. Облегчение. Человек, которого отпустили с допроса.
Они уехали. Люба махала мне из окна, пастила в обнимку. Обе старухи, для порядка поохав, разошлись по своим углам: мать пошла «прилечь», свекровь отправилась «мерить давление». Цену этим процедурам я уже знала: у обеих телефоны грелись, как утюги.
А я осталась стоять посреди двора между двух незакопанных ям.
Врёт. Складно, с подробностями, с заказчиком и «крузаком», а всё равно врёт. И я, дура, только что сама подарила ему это «клиент так клиент», потому что цепляться за версию с заказчиком было теплее, чем додумывать про клубнику. Надежда вообще штука теплокровная. Ей всё равно, чем питаться, лишь бы жить.
Ничего. Я умею ждать. Профессия приучила: гель-лак нельзя снимать рывком, ноготь сорвёшь. Размачивай и жди.
После обеда заглянула Фёкла Тарасовна, соседка через два дома, с пирогом и новостями. Пирог был с капустой, новости шли с начинкой поинтереснее.
— Ты, Алевтина, знаешь, что у нас в Заозёрье делается? — она уселась на веранде основательно, надолго. — Участки скупают. У воды — подчистую. К Чарушину, к Игнату, приезжали трое, полполя хотели купить под «коттеджный посёлок». Он их с поля и проводил. Коротко так проводил, он же слов лишних не тратит.
— Дед-то твой знал, что делал, когда дом тут ставил, — она оглядела веранду, как оценщик. — Аникей Силыч дом рубил — вся улица смотрела. Он же старшина, у него гвоздь криво не входил, гвоздь боялся. Такой дом теперь этим только дай.
— А к нам-то это каким боком, тёть Фёкл?
— А таким, что про твой дом в чате уже спрашивали. Мол, чей теперь, наследники будут продавать или как. Дом-то у тебя, деточка, теперь на вес золота: участок до воды, сотки какие. Риелторы эти как чайки: где блеснуло — туда всей стаей.
— И почём нынче блестит?
— А вот столько, что за соседский домишко, вполовину твоего и без воды, весной давали столько, что Силантьевна села, где стояла. И не встала, пока не пересчитала.
Она отломила себе же принесённого пирога и понизила голос:
— И ещё скажу. Машину тут видели. Белая такая, аккуратная. Стояла у поворота и стояла, дня три подряд. Женщина за рулём, в костюмчике. Не наша. Наши в костюмчиках только в район ездят, и то не в белых.
Женщина в костюмчике. Я вспомнила чек, клубнику, две трубочки — и переставила местами пару мыслей. Получалось нехорошо. Получалось, что вокруг моего наследства кружит кто-то в белой машине, а мой муж тем часом угощает кого-то ужином и врёт про минералку.
Совпадение? Может быть. Но у нас в семье совпадения отродясь не водились. У нас если что-то совпало — значит, кто-то это организовал.
— Тёть Фёкл, а если эта машина ещё встанет у поворота — вы мне номер черкните, а?
— Обижаешь, — Фёкла Тарасовна с достоинством вытерла руки. — Уже. Вчера ещё сфотографировала. У меня, милая, телефон новый, внук научил: я теперь весь чат держу вот этими руками.
Вечером дом наконец затих. Мать и свекровь, отвоевав друг у друга право первой помыться в бане, обессилели и разошлись спать. Я осталась в горнице одна — разбирать дедов шкаф, то, ради чего вообще приезжала.
Вещей у деда было немного, и все по делу: форма в чехле, коробка с инструментом, подшивки журналов по столярке, жестянка с рыболовными крючками. Форму я вынула на свет и подержала на весу: сукно за столько лет не съела ни одна моль, потому что дед перекладывал его полынью. Медали лежали отдельно, в коробочке из-под леденцов, завёрнутые каждая в свою тряпицу. На дне шкафа стояли валенки, им сносу нет. Я вынимала это всё по одному, и каждая вещь ложилась в руки, как его ладонь на плечо.
Дед один в этой семье никогда не суетился. Когда я выходила за Ефима, дед выдал мне ровно три предложения: «Гляди сама. Мужик неплохой, но лёгкий. А дом на лёгком не стоит». Я тогда обиделась. Двадцать пять лет мне было, Ефим кружил меня на руках, и всё лёгкое в нём казалось мне летящим.
Потом я отодвинула шкаф, чтобы вымести за ним, и увидела простенок.
За шкафом, в простенке между окном и печной стеной, штукатурка отстала и вспучилась, как всегда бывает в старых домах. Один пласт держался на честном слове. Я тронула его, он качнулся и осыпался вниз серой коркой, а под ним, вместо дранки и глины, открылось что-то ровное.
Я поднесла лампу ближе. Металл. Гладкий, крашенный в цвет сурика, с аккуратным сварным швом по краю. Я простучала костяшкой — звук пошёл гулкий, объёмный, с пустотой за ним.
Я отколупала ещё кусок штукатурки, потом ещё. Расчистилось окошко размером с форточку, и в этом окошке обозначился угол дверцы. Настоящей стальной дверцы с утопленной петлёй и круглой замочной скважиной, забитой раствором.
В стене дедова дома стоял сейф. Замурованный. И судя по тому, как ровно легла штукатурка, замуровал его сам хозяин: своими руками, на совесть, много лет назад.
Я села на пол прямо перед дверцей и поймала себя на том, что тру её рукавом. Навожу блеск. Нервы: когда я не знаю, что делать с жизнью, я начинаю полировать то, что под руку попадётся, — клиентки в студии от этого в восторге, муж в ужасе, а мне помогает.
В доме было тихо, только за стенкой, в горнице, скрипнула кровать: мать переворачивалась. Или не спала. Или слушала, как я двигаю шкаф.
Утром я ломала голову: что они чуют? Вот это и чуяли, обе. Всю жизнь я считала, что у мамы дар находить у людей больные места. Выходило, что дар у неё шире. Она находит закопанное.
Завтра предстояло прожить день, в котором у меня есть муж с чужим рестораном, дом с чужой машиной у поворота и стена с дедовым секретом. А ещё студия, запись с десяти утра, шесть клиенток, у двух из них юбилеи, и им нельзя с обломанным мастером. Жизнь не спрашивает, готова ли ты, она просто присылает следующую клиентку.
По уму, начинать надо было с мужа. Но я уже знала, с чего начнут мои старухи.
Я задвинула шкаф на место, вплотную к стене, и подпёрла его ещё сундуком. Ключ от горницы повернула на два оборота и повесила себе на шею, на цепочку, рядом с крестиком.
Пусть теперь простукивают.
Глава 2.
— Так, клади руку и рассказывай, — Изольда включила лампу над моим столом. — С самого начала. С ямы.
Вторник, студия в Брагине, девять утра, до первой клиентки час. Изольда — мой мастер педикюра, сорок два года, двадцать из них в профессии, голос как у диктора и ноль иллюзий о людях. Когда мне надо разложить жизнь по полочкам, я сажусь в её кресло, а она в моё, и мы делаем друг другу маникюр. Дешевле психолога и держится дольше.
— С ямы так с ямы, — я положила руку на подушечку. — Ям, для точности, было две.
И я рассказала. Про лопаты, про ночь, про «георгины по лунному календарю». Про чек с клубникой. Про белую машину у поворота. Про металлическую дверцу под штукатуркой, про которую не знала даже, как говорить вслух, — так что перешла на шёпот, хотя в студии, кроме нас, был только фикус.









