Тишь
Тишь

Полная версия

Тишь

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

— Порядки у нас те, что дочь едет при женихе и при отце, — говорит она. — Целее, чем иная при маменьке дома.

Сельвира едва заметно вздрагивает — «иная при маменьке дома» это про Аделию, чья выгодная партия ушла из-под носа, — и я вижу, как под столом её дочь сминает салфетку. Мне снова её жаль. Жалость — единственное, чем я сегодня богаче их всех, и я стараюсь ею не хвастать.

— А что Гарвенов сын? — спешит Сельвира, хватаясь за чужую беду, как за поручень: увести бы разговор подальше от «иной при маменьке». — Я слыхала, телом он цел?

— Целёхонек, — охотно поворачивается Ормунда; такое она рассказывает вкуснее, чем ест. — Руки-ноги при нём, лицо при нём. Сидит у окна, смотрит в сад. Мать войдёт — привстанет, поклонится: «сударыня». Родную мать — «сударыней». Забыл. Морок, говорят, своё берёт не спросясь: что подвернулось, то и взял. У этого подвернулась мать.

Ложечки замирают над чашками. Мгновение за столом никто не пьёт.

— Зато жив, — говорит кто-то, и все с облегчением соглашаются: зато жив, зато цел, могло быть хуже. Разговор торопливо утекает к чьей-то свадьбе.

А я сижу и думаю — не про ужас, до ужаса я не додумываюсь, — а про устройство: выходит, там можно потерять не руку и не глаз, а кого-то. И даже не заметить потери. Надо будет спросить у жениха, как это работает, — решаю я, и мне уже интересно.

✦ ✦ ✦

От длинного стола меня уводят младшие. Их всегда сажают отдельно, чтобы не мешали большому разговору, и они этому рады: за малым столом можно говорить о том, о чём за большим нельзя.

— Расскажи, — требует Ниэла, самая младшая и самая нетерпеливая, — как он сделал предложение. Всё-всё расскажи.

И я рассказываю. Про сад, про занавеску, что дёргалась наверху, про то, как он сорвал розу и укололся, и посасывал палец, и был при этом ничуть не похож на жениха, а похож на мальчишку. Рассказываю взахлёб и слышу, что голос у меня не тот, каким полагается говорить про сговор, — а тот, каким говорит моя младшая сестра о принцах и их конях. Мне всё равно. Ниэла слушает, приоткрыв рот, и я узнаю в ней тот же восторг, с каким ждут праздника.

— А братья твои приедут? — спрашивает девочка постарше, Ивонна, и по тому, как ровно она старается это спросить, я понимаю, что вопрос заготовлен ещё дома. — На свадьбу. Оба?

Братьев у меня двое, и по девичьим меркам оба — событие: Айнор доучивается при столичной академии, Кайрон второй год в корпусе. Кайрон писем не пишет — в корпусе, по словам Айнора, первым делом выучивают беречь чернила. Айнор пишет за двоих.

— Приедут, — говорю я. — Оба. Куда они денутся.

Ивонна розовеет и принимается очень внимательно разглядывать варенье. Мейлин наклоняется к ней и сообщает громким шёпотом:

— Айнор обещал привезти мне из столицы веер. Настоящий, с костяными спицами.

— Тебе-то зачем, — фыркает Ниэла. — Ты же маленькая.

Дальнейшее приличным разговором назвать нельзя.

— А в Тишь, — выдыхает Ниэла, — тебя правда возьмут? В саму Тишь?

— Правда.

— И ты не боишься?

Я задумываюсь — не потому, что боюсь, а потому, что не могу вспомнить, когда в последний раз чего-нибудь боялась по-настоящему.

— Там чудовища, — говорю я вместо ответа, и говорю так, что девочки ахают, а во мне самой что-то загорается — то самое, знакомое, что зажигается, когда я смотрю на живое и хочу смотреть ещё.

Мейлин крутится тут же, у младшего стола: ей тринадцать, ей ещё рано за наш стол, но уже скучно за детским, оттого её не сажают никуда, и она страдает. Она ловит каждое моё слово про Тишь и глядит на меня так, будто я уже герой из её книжек.

— Меня возьмут в Тишь в следующий раз, — сообщает она девочкам с уверенностью того, кому ещё ни в чём не отказывали. — Айлин попросит отца.

Я не спорю. С Мейлин не спорят — Мейлин пережидают.

✦ ✦ ✦

К вечеру гусыни начинают собираться — не сразу, а с той долгой возни, за которой у дам прячется нежелание уехать первой. Кто первой встал, тот и наскучил; оттого сидят до последнего, кося друг на друга.

Матушка провожает их так, что каждая уносит уверенность, будто именно её задержали дольше прочих из особой приязни. Это отдельное искусство, и я смотрю на матушку, как смотрят на мастера за работой.

Заминка выходит только с госпожой Креллой.

Крелла из тех, кто въезжает в чужую жизнь, как в незапертую дверь, — по-хозяйски и с полным правом. Она не встаёт вместе со всеми. Она, напротив, устраивается поудобнее.

— Ленора, душенька, — говорит она, — а отпущу-ка я карету. Что мне трястись на ночь глядя. Погощу у тебя недельку, помогу со сборами: девочке перед такой дорогой сто рук нужно, а у тебя две.

За столом делается тише. Оставшиеся дамы — те немолодые, что почему-то не спешат, — переглядываются.

Матушка не меняется в лице. Простое доброе лицо остаётся простым и добрым.

— Как же я тебя, Крелла, в тесноте держать буду, — говорит она с искренним огорчением. — У нас теперь всё вверх дном: портнихи, сборы, то одно, то другое. Тебе у нас покоя не будет, а я тебя без покоя не отпущу совеститься.

— Да какой мне покой, — не сдаётся Крелла. — Я в самую гущу и прошусь.

— Вот в гущу-то я тебя и не пущу, — матушка улыбается так тепло, что отказ звучит как забота. — Ты у меня гостья, а не работница. Со сборами мы сами управимся, не впервой. А вот когда всё уляжется да Айлин вернётся из похода с рассказами — тогда и приезжай, на целый месяц, и я с тебя слова не возьму, что помогать.

Крелла открывает рот и закрывает. Против прямого «нет» у неё нашлось бы десять доводов, а против того, чтобы её усадили в кресло дорогой гостьи и напоили заботой, — ни одного. Уехать теперь — согласиться, что её и не звали остаться. Остаться — некуда: гущу от неё заслонили лаской.

Она уезжает. Улыбается до последнего, и матушка улыбается ей вслед, и обе знают счёт.

Я стою у окна и думаю, что моя матушка, у которой всю жизнь нечего было прятать, только что за полчаса выпроводила из дома женщину, которая очень хотела остаться, — и та уехала благодарная. Так не умеет тот, кому нечего прятать. Так умеет тот, у кого есть что.

✦ ✦ ✦

Дом пустеет разом, как пустеет всё, что держалось на голосах.

Остаются четыре немолодые дамы — четыре. Этих я знаю не первый год: они приезжают не на всякий чайный клуб, а на то, что прячется за чайным клубом, — на настоящий. При них матушка другая: не хозяйка, а будто младшая, хоть годами старше иных. Тайнопись, которой я вышиваю письма, знают все дочери нашего дома — ей учат, как учат держать спину. А тому, что за тайнописью, учат не всех: только ту, у кого к этому есть талант. У меня, выходит так, что есть. Я хожу к ним, сколько себя помню взрослой, и горжусь этим больше, чем голубым платьем и женихом, вместе взятыми.

Самая старая из них — её зовут Данеора, и она суха, как зимняя ветка, — весь день просидела в углу с пяльцами и почти не раскрыла рта. Теперь она подзывает меня движением пальца, берёт мою руку, поворачивает ладонью вверх и смотрит долго — не на ладонь, а сквозь неё, как смотрят на лёд, прикидывая, выдержит ли.

Она не спрашивает, держу ли я форму в голове: знает, что держу, — сама годами меня к тому гнула. Она прикидывает другое.

— Ну что, — говорит она наконец, и не мне, а матушке. — Пора и злому учить. Раз уж вы её в самое пекло везёте.

— Пора, — тихо отвечает матушка, и в этом «пора» нет ни капли радости.

Я не сразу понимаю, о чём они. Меня всю жизнь учили держать и беречь — себя, дом, когда-нибудь детей; учили заслонять, а не бить. Бить у нас не учат: незачем, некому, не про девиц. А теперь, выходит, будут — меня.

И вместо того чтобы насторожиться, я загораюсь. Мне дадут новое, трудное, какого не дают другим. Я даже не думаю спросить, с чего это доброй невесте в приданое кладут уменье бить, — думаю лишь, что завтра будет что учить и что я, как всегда, выучу быстрее всех.

Данеора отпускает мою руку. Взгляд её, соскользнув с меня, останавливается на Мейлин — та ещё не ушла спать, топчется в дверях, подслушивает взрослых. И Данеора смотрит на неё так же, как только что смотрела на меня: сквозь, прикидывая глубину. Мейлин тринадцать. Скоро станет видно, есть ли и у младшей талант к тому, что за тайнописью, — а если есть, то однажды и её усадят вышивать не только письма.

Я ловлю этот взгляд, и по спине — впервые за весь долгий пёстрый день — проходит холодок. Но Мейлин корчит мне рожу из дверей, холодок тает, и я забываю о нём, как забывают дурной сон к обеду.

— Иди спать, — говорит мне матушка и гладит по щеке; рука у неё тёплая. — Завтра день тяжёлый. Тяжелее прежних. Тебе понравится — ты у меня всегда любила трудное.

Я и правда люблю трудное — и ухожу наверх почти вприпрыжку, унося это «понравится» с собой, как уносят со стола лучший кусок.

На верхней ступени я оглядываюсь. Внизу, в жёлтом кругу свечей, четыре немолодые дамы так и сидят над пяльцами, в которых за весь день не прибавилось ни стежка, и молчат — так молчат не над отдыхом, а над работой, которую нельзя отложить. Матушка среди них — младшая.

Похвалу я уношу с собой. Всё остальное остаётся внизу, при свечах.

Глава 3

Вчера дом был полон гостей. Сегодня он полон моих учителей.

Мужчины в отъезде — оттого и можно. При мужчинах наше дело делается тем, чем его велено считать: рукоделием да приличным занятием для девицы. Без мужчин пяльцы ложатся на колени иначе — не как ширма, а как дело.

С утра, пока съезжаются, я иду через дом и слушаю, как колдует прислуга.

Прачка над щёлоком бормочет своё — короткое, стёртое, как молитва, которую читают сто лет подряд: чтоб бельё не серело. Кухарка над опарой шепчет «подымись-подымись-подымись», и тесто слушается её так же лениво, как поварёнок. У них всё словами, вслух, при всех; слова простые, залатанные, передаются от бабки к внучке вместе с корытом. Никто не таится: бытовое слово — как веник, кто же прячет веник.

Мужское — то, что с обрядом и по-писаному, — я видела только издали: ему учат в академиях, им гордятся, его зовут вслух полным именем, как зовут породистого коня.

А наше не зовётся никак. Наше — тишина да иголка. Я прохожу мимо, и прачка кланяется барышне, которая идёт вышивать. Пусть кланяется. Ремесло у каждой своё.

Нас пятеро. Матушка, три немолодые дамы из тех, что вчера остались, и я. Данеору пятой не считаю: она сидит поодаль, в том же углу, с теми же пяльцами, и смотрит. Она всегда смотрит.

Я хожу к ним, сколько себя помню взрослой, и утро урока для меня — как для Мейлин утро праздника. Тайнописи, которой я вышиваю письма, учат всех дочерей нашего дома — как учат держать спину и лить чай, чтобы не звякнуть. А тому, что за тайнописью, учат не всех. Меня — учат. По матушке — оттого, что у меня талант; по мне — просто оттого, что иначе я не умею. Мне дают трудное задание, и я в него проваливаюсь, как проваливаются в сон, а выныриваю к вечеру, не помня, когда стемнело.

✦ ✦ ✦

Начинаем с привычного, как разминают руку перед тонкой работой.

Мне кладут перед глазами вышитый платок — не для красоты: по нему, как по нотам, читается схема. Стежок к стежку, узел к узлу; кто не учен — увидит цветы, а учен — увидит, что за цветами. Я читаю его, не шевеля губами: читать вслух нечего, слов тут нет. В этом вся наша разница с громкой роднёй: их дело записано и зовётся вслух без опаски, наше не зовётся вовсе — назвать значит накликать. Мы молчим.

Я закрываю глаза и строю.

Собираю форму по стежкам платка, поворачиваю её, оглаживаю мысленно со всех сторон, как оглаживала бы кувшин, прежде чем рисовать, — и держу, чтоб стояла сама, когда перестану смотреть. Виски наливаются. Дыхание само делается редким и ровным — так дышат, когда несут полную до краёв миску, боясь плеснуть.

Свеча передо мной кладёт пламя набок, хоть в комнате ни сквозняка.

Держу дольше — пламя тянется ниже, к столу. Отпускаю — встаёт. Клонить свечу учат первой, это забава; а у меня всякий раз от неё бегут мурашки — оттого что я не сказала ни слова, не двинула пальцем, а огонь меня послушался.

Свеча — это над вещью, над мёртвым; такому учат первым, оно и даётся легко. Живое своевольно: у него своя форма, и держать над ним свою волю куда труднее — к живому нас ведут годами, сперва рисовать тело, потом сводить его целым. А сегодня, видно, поведут ещё дальше.

На привычном я тверда. Одна из дам — её зовут Тавьена — просит меня удержать форму потяжелее, и я держу, и она роняет «чисто», и в этом «чисто» мне слаще, чем во всех вчерашних «какая ты счастливая».

Потом — живое, по заведённому.

Тавьена без предупреждения проводит ножичком для нитей по подушечке большого пальца — коротко, привычно, как отрезают хвостик нитки. Кровь выступает бусиной.

— Своди.

Я беру её руку. Сначала — найти: форма, которой учат на живом, не сводит рану, она её ищет — где кончается ровное, докуда дошло, чего задело. Палец у Тавьены в старых тонких шрамиках, и все на одном месте: сколько учениц — столько шрамиков. Я нахожу край, веду форму вдоль и стягиваю — медленно, как смётывают на живую нитку, только нитки нет.

Бусина перестаёт расти. Разрез закрывается — не до конца: розовый след останется до вечера.

— Годится, — говорит Тавьена, отбирая руку. — Швея из тебя выйдет.

И, пока я перевожу дух, гоняет меня по остальному — по всему, что я умею, чтоб не залежалось. Всё оно из одного корня, я это знаю с детства: раз научилась глядеть под кожу да держать над живым свою волю — а дальше та же рука делает разное. Заслон — держать волю ребром, стеной: шпилька, которую Тавьена роняет мне на запястье будто невзначай, отскакивает, не коснувшись. Свод — держать тепло в четырёх стенах, чтоб не выстудило дом и дитя. Отвод — увести чужой взгляд стороной, чтоб скользнул по тебе и не зацепился. И само сведение — держать рану правильной, пока не срастётся.

Четыре руки одной ладони: закрыть, согреть, увести, сшить. Всё про «сберечь». Тавьена сыплет заданиями, я ловлю их одно за другим и не роняю, и мне впору загордиться — да Данеора из угла не даёт.

У меня звенит в ушах и мокро между лопатками, будто я бежала. Матушка, не отрываясь от своего, подвигает ко мне мёд и хлеб.

— Ешь. Наша работа тоже кормится.

Я ем и запоминаю: у тишины та же цена, что у громкого слова. Просто мы платим её без свидетелей.

Данеора из угла говорит, ни к кому:

— Рано хвалить. Всё это — «сберечь». Пора и злому.

✦ ✦ ✦

Меня всю жизнь учили держать и заслонять.

Тавьена, не глядя, роняет мне на руку шпильку — а я и не смотрю: форма сама встаёт между кожей и остриём, и шпилька отскакивает, будто от камня. У Тавьены на уроках вечно что-нибудь падает, и всегда — остриём. Это я умею с малых лет. Заслонить, согреть, запереть дверь без ключа, увести чужой глаз мимо — всё об одном: сберечь. Себя, дом, когда-нибудь детей. Засову я, к слову, выучилась первым делом: от сестёр он в нашем доме нужнее, чем от воров. Нас учат обороняться так, как учат девицу обороняться от людей — от дурного гостя, от чужой руки.

Сегодня матушка кладёт передо мной другой платок.

Я читаю его и не сразу понимаю, что читаю. Схема знакома по строю — и незнакома по тому, куда ведёт. Она не заслоняет и не сводит. Она метит — в одну точку.

— Всякое живое где-то тонко, — говорит матушка, и голос у неё ровный, слишком ровный. — Ты рисовала, что под кожей. Вспомни: где жила выходит к самой коже, где глаз, где под челюстью бьётся. Не по всему телу — в одну точку. Как загоняют иглу под ноготь.

Я вспоминаю. Я рисовала это годами — не цветы, не птиц, а то, что под ними: как ходит кость, где бьётся жила, где живое тоньше всего. Меня учили этому под видом «чтобы верно лечить». А выходит — чтобы ещё и верно попасть.

Форма эта не как заслон: заслону по нраву ширь, стена. Этой нужен острый конец и одна точка, не больше. Силы в ней мало — вся сила ушла в прицел; зато куда воткнётся, туда входит глубоко и наверняка. Я свожу её в жало и веду к платку на пяльцах у Тавьены — и в тугой ткани, ровно там, куда целю, лопается один узелок, круглой дырочкой, будто проткнули шилом.

В комнате тихо.

— Так и знала, что у неё пойдёт, — говорит Тавьена. И отчего-то без радости.

А у меня внутри поёт. Мне дали новое, трудное, злое, какого не давали, — и оно у меня пошло с первого дня. Я хочу ещё. Я не спрашиваю, зачем доброй невесте перед свадьбой уменье попасть иглой в чужую жилу; я думаю только, что завтра прицелюсь вернее и что схему надо разобрать до последнего узла, пока не легла спать. Мне дают новое, трудное, интересное. Я счастлива.

И лишь позже, подняв глаза, чтобы попросить платок потяжелее, я поймаю материно лицо — то самое, простое и доброе, за которым что-то есть. Она глядит не на мои руки, а на меня, и не улыбается моей удаче, как вчера улыбалась чужим языкам. Подбирает губы — так подбирают их над тем, что уже сделано и чего не переделать.

Я спишу это на то, что она тревожится за дорогу. Я много чего в эти дни спишу на дорогу.

Посреди урока в дверь стучат — и входит Гретта с подносом, не дождавшись ответа: молодая ещё, порядка не выучила.

На столе — платки, раскрытые все, как есть. На пяльцах у Тавьены, посреди тугой ткани, — дырочка, аккуратная, будто проткнутая шилом, а шила рядом нет. Убрать не успели. Мне на один вдох делается холодно.

Матушка не встаёт и не заслоняет стол. Она только смотрит на Гретту — спокойно, приветливо — и делает то, чего я не вижу, а чувствую: воздух над столом будто плотнеет, как плотнеет над свечой.

— Поставь у окна, милая.

Гретта проходит через всю комнату, мимо стола, скользнув по нему взглядом, — и взгляд не цепляется ни за что, как вода не цепляется за стекло. Ставит поднос, кланяется, выходит.

— Отвод, — говорит матушка мне, не понижая голоса, когда дверь закрывается. — Глаз не обманешь. А вот куда ему смотреть — подскажешь. Самая мирная из наших форм и самая ходовая.

Я смотрю на стол, на котором всё лежало открыто, и думаю, что и дом наш, наверное, устроен как этот стол: всё на виду — и никто не видит.

✦ ✦ ✦

К Данеоре меня отправляют, когда новое, злое выходит у меня так же хорошо, как и остальные, хорошие.

Я давно знаю, что Данеора не такая, как мы, и давно не спрашиваю. Уши у неё прикрыты волосами не по моде; руки старухи, а лицо не старухино; и она помнит то, чего при живой памяти помнить нельзя. Раз, маленькой, я спросила матушку, сколько Данеоре лет. «Больше, чем нашему дому», — сказала матушка, и спрашивать я перестала.

Она берёт мою руку — как вчера, ладонью вверх, — но теперь не смотрит сквозь, а кладёт мне в ладонь свёрнутый платок. Тяжёлый для платка: что-то зашито по краю.

— Это твой, — говорит она. — Не для показа. Схема на нём такая, какой у матери твоей нет и не было. Разберёшь — сама поймёшь какая. Не разберёшь — значит, рано, и слава богам.

— А если пойму? — спрашиваю я.

Данеора смотрит на меня долго. В глазах у неё нет вчерашней прикидки. Вчера она мерила, выдержит ли меня лёд. Сегодня смотрит так, будто лёд подо мной уже треснул.

— Тогда, — говорит она, — тебе это очень пригодится там, в Тиши. Жаль только, что пригодится. Лучше бы не пригодилось.

Я держу её платок — внизу читается название: «Веретено» — и не понимаю, отчего мне вдруг холодно в тёплой комнате. А потом любопытство берёт своё — оно всегда берёт, — и я думаю уже не про холод, а про то, какая же там схема и как бы поскорее остаться одной и её разобрать.

✦ ✦ ✦

Мейлин находит нас к обеду — её вечно тянет туда, где взрослые заняты тем, чего ей нельзя.

Ей тринадцать, и тайнописи её учат второй год — как всех дочерей. Тому, что за тайнописью, ещё не учат: рано. Талант просыпается в её годы — или не просыпается. Она подсаживается ко мне, тычет пальцем в мой платок — «а это что за цветочки?» — и я убираю платок: это не цветочки, а я не хочу, чтоб она увидела, что за цветами. Для Мейлин пока всё на свете цветочки. «А правда, что вы тут…» — начинает она звонко и не успевает договорить: Тавьена, не поднимая глаз от пялец, роняет коротко: «Тс-с. Вышиваем». Мейлин осекается. Её ведь тоже учат — и раньше, чем самому ремеслу, учат о ремесле молчать; и по тому, как трудно ей прикусить язык, видно, что этот урок даётся ей хуже вышивки.

Но не я одна на неё гляжу.

Данеора ведёт по Мейлин из угла тем же взглядом, каким вчера вела по мне и каким сегодня трогала мою ладонь: сквозь, прикидывая глубину. Долго. И матушка ловит этот взгляд, и на один удар делается такой, будто у неё спросили то, чего она боится, — а после встаёт и уводит Мейлин «помочь на кухне», и в спину ей глядит так, как не глядят на ту, кому желают таланта.

Пусть у младшей пока будут балконы, принцы и кони, думаю я. И тихонько, впервые, желаю ей быть бездарной. И тут же гоню эту мысль, потому что грех желать сестре пустой головы.

Грех. А я всё равно желаю — и даже не могу себе объяснить отчего.

✦ ✦ ✦

Отец возвращается к вечеру и на пороге женской половины останавливается, как останавливаются у чужой двери, хоть дверь и в его доме.

— Не помешаю? — спрашивает он. Это не вопрос, а любезность: помешать он и не думает, ему просто положено спросить.

— Что ты, — говорит матушка и складывает перед ним всё так гладко, что я любуюсь. — Мы девочке перед свадьбой бытовое повторяем. Как дом держать, как от дурного глаза уберечься, женские премудрости. Тебе скучно будет.

— Бытовое, — соглашается отец, и по лицу его видно, что он уже забыл, о чём спросил. Громкое, учёное — «настоящее»; а наше, тихое, для него вроде варенья: пусть дамы чем-то там заняты, лишь бы к столу подавали. Он и не смотрит на платки, разложенные по столу, — а на них разложено такое, за что в ином месте жгут. — Ну, повторяйте.

И уходит, непроницаемый, как ореховая дверь, за которой в этом доме глушат всё важное.

Он даже не знает, что оставляет меня учиться убивать. Он думает, что оставляет меня учиться беречь очаг. И, если разобраться, он не так уж неправ: скоро мне придётся беречь мужа, защищать наших будущих детишек и мир в нашем доме.

✦ ✦ ✦

Ночью я не сплю — день дал мне больше, чем иной месяц, и всё это просит, чтоб я разложила его по местам.

Злую форму — иглу, что бьёт в одну точку, — я дожала ещё за столом: узлы у неё скупые и злые, прицел есть прицел. Разобрала, удержу.

Свеча у матушки внизу горит дольше моей. Спустившись за водой, я вижу её в щель двери: не спит — вышивает, склонясь низко, мелко-мелко, будто по памяти, без образца. Заслышав меня, накрывает работу ладонью и не оборачивается, пока я не ухожу. Прячет. От меня прячет — от кого ж ещё. Своё что-то, решаю я; у матушки свои секреты, у меня свои. И иду к себе — со своим.

А на́ ночь я берегла секрет Данеоры. Его и раскрываю — и понимаю, отчего «такой у матери нет».

Строй не тот. Стежки мельче всех, что я читала, узлы вложены один в другой, как шкатулка в шкатулку, и вся схема глядит внутрь, в само живое, — будто щупает его, ищет. Это тоже злое, тоже про «ранить» — но не как игла. Игла бьёт, куда укажу я; а эта, сдаётся мне, ищет сама. Что и как — за одну ночь не разберу; узлы поддаются медленно, неохотно, как поддаётся всё, что стоит настоящего труда. Кое-что уже понимаю. Остальное — ещё нет, и от этого «ещё нет» руки чешутся, как чесались всегда перед трудным.

Я не думаю о том, что сказала Данеора: что мне это пригодится там, в Тиши, и что жаль. О плохом я думать долго не умею — оно во мне не держится. Я думаю только, что я, кажется, единственная во всём доме, кому дали эту схему; что матушка сказала «чисто»; что за оставшиеся до отъезда ночи я её доведу — и увезу с собой не в поклаже, а в голове.

Я самая прилежная ученица, какая была у моей матери, и самая счастливая невеста во всей Вельдарии. Мне дали интересную задачку — и я её одолею.

Свечу, догоревшую до блюдца, я гашу сама — как учили первым делом: кладу пламя набок и держу, пока не стемнеет. В темноте схема стоит перед глазами ещё упрямее, чем при огне.

Разберу. Я всегда разбираю.

Глава 4

Дом, который всю мою жизнь стоял на местах, вдруг съезжает с них весь разом.

По коридорам таскают тюки; во дворе разбирают и вяжут поклажу; конюшня не смолкает; из кладовых выносят то, о чём я и не знала, что оно у нас есть, — копья, к примеру. Зачем копья дому, где страшнее гусыни зверя не водилось, ведомо одним кладовым. Дом, где громче всего был торг за ореховой дверью, теперь гремит, стучит и бранится вполголоса, — и я хожу посреди этого грома счастливая, как не была счастлива никогда.

Меня — в Тишь. Всё остальное — подробности.

✦ ✦ ✦

Мне велено не мешать, и я не мешаю. Я смотрю.

Смотрю, как вьючат лошадей: что кладут вниз, что наверх, что оборачивают в промасленное, а что в солому. Смотрю, как люди Тайвела проверяют оружие — не парадное, а рабочее, заточенное, за которым ухаживают, как ухаживают за тем, что не раз спасало тебе жизнь. Запоминаю, у кого что, — так запоминала бы узор, чтобы после положить его на бумагу. Мне этого никто не поручал; но я всегда на что-нибудь смотрю, и мне давно велено этого не показывать, а тут вдруг вышло, что смотреть можно на всё, и никто не одёрнет.

На страницу:
2 из 4