Там, где цветёт Росянка. Дневник ссыльного натуриста
Там, где цветёт Росянка. Дневник ссыльного натуриста

Полная версия

Там, где цветёт Росянка. Дневник ссыльного натуриста

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Осмотрев девочку, я попросил принести ивовой коры, липового цвета да сушёной малины. Сготовил отвар и велел поить несколько раз в день. Пишу эти строки уже после вечернего визита и могу сказать с уверенностью: лучшего лекарства, чем отвар ивовой коры, еще не открыто. Жар спал, дыхание выровнялось, и, кажется, малютка пошла на поправку. Ермолай смотрел на меня с таким благоговением, что мне сделалось неловко.

На сегодня запись окончу. Впереди ещё два дня работы. Надеюсь, управиться раньше и вырваться на болото. Несмотря на мрачную историю со знахаркой, страха перед «гиблым местом» я не испытываю — подле нашего имения болот было вдоволь, и как вести себя на трясине, я знаю. Полон решимости совершить вылазку.

Буду верить, удача наконец улыбнётся, и я найду росянку28[28] — удивительное растение, что питается насекомыми. Под Петербургом, сколько ни искал, ни разу её не встретил. Андрей Генрихович говорил, что в нашей губернии она вовсе не редкость, и даже показывал образцы, но мне, видно, судьба не благоволила. Надеюсь, здесь повезёт.


23 июля. 1836 год

Ну и дикий же народ здесь живёт! Как можно быть такими упёртыми? Стоило мне лишь заикнуться Ермолаю, как бы пробраться к болотам, — он в ответ знай одно твердит: «Каки таки болота, барин? Гиблое место, никак вам туды нельзя!»

Я ему объясняю: «Я учёный, человек опытный. Я под Петербургом вырос, по болотам с детства бегал. И доложу: ваше болото против нашего — просто лужа. А я, как видите, жив-здоров и даже Кикимору вашу ни разу не встречал. Так что бросьте дурью маяться. Я сверился со списками — завтра после полудня управлюсь и успею ещё до лесу дойти».

Он ни в какую. Одно твердит про «девку болотную». Я, конечно, сказки о ней слыхал, но в том-то и дело, что сказки. Я и помыслить не мог, чтобы взрослые мужики в бабьи байки верили.

А Ермолай знай своё.

— Побойтесь Бога, барин. Не ходите туды. Мы тута живём уж не один десяток годов. Народу там сгинуло — почитай, с полдюжины, не мене. А с месяц назад Марфа-повитуха — сунулась на дурну голову, и сгинула. Нехороше там место. Чертовщина там творится. Кому и выжить удовалось, те опосля из дому носу не кажут, ума решаются. Чай, поп и тот приезжал лонись, ходил туды, воду святую лил — так как пришёл, так и убег. Старухи болтают, теперича в монастыре сидит. Нельзя барин, туды. Сгубите душу. И пошто? Ради травинок да цветочков, чтоб им пусто было? Не пущу. И не просите.

И ведь действительно решил не пускать, старый пень. Двери на ночь запер, весь день с меня глаз не сводит. Но это всё пустое. Сегодня приходили с парой крестьянских мужиков, мальчишки — для рекрутской записи. Медяки мои снова службу сослужили: путь к болоту мне известен. Завтра твёрдо намерен отправиться.

И никакие байки местные меня не остановят.


24 июля. 1836 год

Безумие какое-то. Руки трясутся. Склянку с чернилами я уронил — разбилась вдребезги, на полу осталось черное пятно. Скорее всего, не отмоется. Ужасно стыдно перед Ермолаем. Хотя чернильное пятно, это последнее, за что мне должно быть стыдно перед ним.

В отсутствие чернил пишу карандашом.

Не могу подобрать верных слов, чтобы описать, что произошло. Но мне нужно, мне важно это записать, иначе я окончательно поеду головой.

Времени девятый час. Я и подумать не мог, что пробуду на болоте так долго. Надобно вспомнить всё с самого начала.

Как я и задумывал вчера, после полудня начал собирать вещи. Взял лёгкую дорожную сумку, сложил карандаши, нож, дневник, огниво с трутом, краюху хлеба со вчерашнего ужина и кусок сыра. Надолго я не собирался — планировал пробыть в пути не более часов двух. Но профессор Вальтер с первых занятий вбил нам, студентам, в головы: «Если идёте в лес без еды, огнива и ножа — вы не идёте в лес». Ежели какой студент являлся на практику без этого набора, от занятий его отстраняли и на выезды не допускали. С этим было строго.

Одного только у меня не было — самого важного. Палки. На болото без палки нельзя. Так что, натянув сапоги повыше, я отправился на поиски. Побродив с полчаса по деревне и обнаружив подходящую деревянную трость, я было двинулся к лесу, как вдруг чья-то тяжёлая рука легла мне на плечо.

— Побойтесь Бога, барин. Не пущу вас. Петруньке-то моей уж вовсе хорошо стало. Сердце мое нехорошее чует. Худо будет.

— Ермолай! Хватит нести чушь! — не выдержав, почти крикнул я. — Не знаю, что у вас тут за беды с болотами, но ты не вправе мне указывать. Помни своё место. — Сказав это, я густо покраснел и сбросив его руку и быстрым шагом направился к лесу.

— Барин, помилуй… Дак пустите хоть с вами пойду! Куда ж вы одни-то? Где ж это видано, чтоб на болото да одному? Вы говорили опытны в делах энтих, а я окромя палки ничего и не вижу. Палка-то она и в деревне палка. А кто ж тащить вас будет?

Я хмурился. По правде, я и сам прекрасно знал это правило. Но сколько я ни предлагал медяков и даже серебряных— никто не соглашался быть провожатым. Все лишь крестились, да убегали от меня, как от прокажённого.

Я молчал. Ермолай шёл за мной с угрюмым видом. По дороге он тоже нашел себе палку. Дальше мы шагали вдвоём.

Чем дальше в лес, тем ближе мы жались к соснам — там, где корни, земля твёрже. Шли минут сорок, я то и дело сверялся с карманными часами. Вскоре по обилию багульника, клюквы и мха стало ясно: мы у цели. Трясина.

Я велел Ермолаю остановиться и палкой проверяя каждый шаг, вышел на поиски росянки.

Первое, что поразило меня, — обилие орхидей Gymnadenia conopsea 29[29]. Среди мха, словно крошечные лиловые фонарики, были разбросаны их причудливые соцветия. Я замер, разглядывая их — эти хрупкие создания, нашедшие приют среди суровой трясины. Казалось, сама природа в насмешку над унылым болотом расставила здесь свои лучшие драгоценности.

Рядом с ними, едва заметные, белели скромные звёздочки Parnassia palustris. 30[30] Их тонкие лепестки светились в полумраке, словно маленькие огоньки. Я стоял, забыв о времени, и смотрел на этот дивный покой. Всё вокруг дышало какой-то древней, нечеловеческой тишиной. Лишь изредка крик невидимой птицы разрезал тяжёлый, влажный воздух.

Вскоре, будто очнувшись от наваждения, я вспомнил о цели и, быстро сделав карандашные зарисовки, двинулся ещё глубже. Вглядываясь в полог мха, я осматривал каждый клочок болота. Воздух здесь был густым, влажным, пропитанным терпким, дурманящим запахом багульника — сладковатым и одновременно тревожным, как предчувствие беды.

И вдруг — увидел её. Росянку Drosera.

Красными огоньками она ярко выделялась среди бледной зелени. Вот она. Если бы я был неразумной мошкой, то непременно подлетел бы к этим удивительным листьям, унизанным каплями, похожими на росу, оставшуюся после дождя. Не зря растение зовётся росянкой: липкое вещество, которым пропитаны листочки, и впрямь неотличимо от капелек влаги. Завораживающее зрелище. Увы, для мошки знакомство с этим чудом природы стало бы последним: прилипнув к листу, она послужила бы отличным ужином для этого цветочка.

Я не мог упустить такой экземпляр. Аккуратно, вместе с корневищем, извлёк росянку из трясины, бережно завернул в платок и, глянув на карманные часы, решил, что пора возвращаться к Ермолаю. Стрелки показывали уже два часа пополудни. Обратный путь займёт не менее часа, по дороге ещё зарисовки… Я двинулся было в обратном направлении, как вдруг день сменился ночью.

Я поднял голову и не увидел неба. Клянусь, неба не было! Словно чёрный шатёр накрыл лес. И вместе с тьмой пришла тишина — неестественная, ватная, мёртвая. Ни птичьего крика, ни скрипа деревьев. Только мой собственный пульс, гулко отдающийся в висках. И запах. Сквозь сладковатую духоту багульника пробился другой — сырой, гнилостный, могильный. Так пахнет трясина, когда потревожишь её дно.

От неожиданности я оступился, и нога моя тут же увязла в болоте. Я, однако, твердо решил не поддаваться панике. Быстро сунув росянку в сумку и повесив её на сук ближайшего дерева, я ухватился за ветки, стараясь принять горизонтальное положение, чтобы остановить погружение. Но где раньше была одна нога —увязали обе, и уже почти по колено.

В ужасе я все же задёргался — страшная ошибка всех утопающих, и меня начало засасывать ещё быстрее. Сделав глубокий вдох, я откинулся на спину и замер.

«Так, думай, Митя, думай! Ты не один. Это важно. Ты с Ермолаем. Нужно крикнуть ему — он услышит. Точно. Крикнуть. Так почему же ты молчишь?!»

Но рот будто чужая рука заткнула. Губы слиплись так, что я едва мог пошевелить языком. Пытаясь выровнять дыхание и сделав ещё два глубоких вдоха, я наконец издал подобие крика. Он получился хриплым и сбивающимся. После я крикнул ещё пару раз, пока голос вовсе не пропал. Тем временем тело мое продолжало уходить всё глубже и глубже. По всем земным законам, этого просто не могло быть! Я лежал на спине, цепляясь за корни и ветки, я лежал неподвижно — и всё равно меня тянуло вниз, словно кто-то ухватил за лодыжки ледяными пальцами и тащил в бездну.

Вскоре, надышавшись, болотными газами, я начал грезить. В моей голове жутким девичьим голосом прозвучала, кажется, детская считалочка. Она повторялась снова и снова, пока я погружался всё глубже, так что я успел запомнить её наизусть, постараюсь записать:


«Горькая рябина…

Сладкая малина…

Кислая брусника…

Солёная слезинка…


Если плакать будешь ты —

Покусают комары.

Чтобы не кусали,

Спрячемся от мамы.


Посчитаем до пяти —

Нас уже не найти.

Убежали быстро,

Лишь звенели искры.


Кто остался — берегись!

Раз, два, три — остановись!

Стой так неподвижно,

Будто бы неслышно…»


Не знаю, сколько прошло времени, по ощущениям, целая вечность. Странно: я много слышал и читал, что перед неминуемой гибелью человек вспоминает всю свою жизнь — детство, семью, близких. Говорят, так мозг пытается снизить уровень страха. Но у меня в голове не было ни маменьки, ни сестры, ни профессора Вальтера. Вообще ничего. Только туман. Только эта считалочка и этот голос. И запах тины, цветов и смерти.

Когда я ушёл в трясину почти по грудь и уже отпустил ветку, что-то, или кто-то, теперь я знаю, что кто-то, резко схватил меня за руку, а затем и под локти и потащил из болота, крича и ругаясь так громко, что я понемногу начал приходить в сознание. Разлепив веки, я тут же зажмурился от яркого дневного света.

— Очнитесь, барин! Очнитесь! — Ермолай, а это был он, несколько раз хлестнул меня по щекам, приводя в чувство.

Я, всё ещё в помутнении, начал подниматься, хватаясь за ветки и за его плечо. Успел заметить его глаз: расширенные, безумные, смотрящие куда-то мимо меня, в самую чащу. Он, всегда такой собранный, надёжный, сейчас казался растерянным и постаревшим.

— Страх-то какой! Ну и дурак же ты, барин! Не побоюсь я энтого слова. Прикажи меня опосля выпороть — а я всё ж отругаю так, чтоб неповадно вам боле по гиблым местам шастать. Говорил же я! Просил же! Человек вы такой ладный, добрый, Петруньку мою на ноги подняли, а сами чуть не сгинули. Я ж вас потерял совсем. Хорошо, вы крикнуть успели, слух у меня отродясь хороший — на балалайке играю, заслушашься! Нашёл вас, а вы уж почитайте покойничек. И ведь видел я её! Кикимору эту поганую, чтоб ей пусто было. Сидела тама, девка негодная, и ухмылялась. Я на неё крестом, а она токмо глянула, рожу свою нечистую скривила и раз — нету.

Долго ещё ругался Ермолай, а я только сумку свою с дерева снял и плёлся за ним на ватных ногах, не в силах вымолвить ни слова. Дошли мы уже часов в пять пополудни, сил у меня совсем не было, то и дело приходилось останавливаться. Весь хлеб и сыр съел Ермолай, мне же кусок в горло не лез. Только пить хотелось нестерпимо.

В деревне нас встретили переполошённые жители. Старосту уже потеряли, жена его в слезах места себе не находила. Дальше — всё как в тумане. Помню, как меня отвели в баню, отмываться от болотной нечистой воды. Помню, как уложили в постель, как всё семейство, склонившись надо мной, читало молитвы. Дальше — пустота.


Вечером

Проспав часа три, я проснулся. У лавки стояла плошка с наваристым куриным бульоном. Неужто ради меня петуха зарубили? Безумие. Но, почувствовав внезапный голод, я выпил всё до капли.

Судя по непривычной для обстановки, меня уложили в ту самую горницу, где раньше лежала больная. Интересно почему. Постепенно мне становилось легче, и я понял, что должен непременно всё записать.

Не могу взять в толк, как такое могло случиться. Я был осторожен. Там и болота-то глубокого не было, трясина, да и только. Как я оступился? Почему, лёжа на спине, продолжал тонуть? Откуда раздавалась эта проклятая считалочка?

Всему виной болотные газы. Когда я собирал росянку, уже успел надышаться ими, и под замутнённым сознанием свернул не туда. Там всё и началось. Так и было. По-другому быть не могло.

Что бы отвлечься от дурных мыслей, зарисовал росянку. Иначе зачем я ради нее жизнью рисковал.





Однако же чувствую жар. Кажется, после такого приключения у меня начнется лихорадка. И зачем я только не послушался Ермолая? Теперь висеть у семейства на шее несколько дней, да ещё в управлении меня потеряют… Нужно прилечь и отоспаться.

Хорошо, что Ермолай пошёл за мной. Я теперь ему до конца жизни обязан. А сейчас надобно поспать.


25 июля. 1836 год

Часы показывают четыре. В избе тишина. Только хозяйка уже поднялась и вышла во двор, должно быть, кормить скотину.

Я проснулся минут десять назад. Выпил квасу, он заботливо стоял у лавки, прямо у изголовья. Там же увидел плошку с отваром из ивовой коры. Видимо, вчера меня пытались им поить. Я выпил и его, хоть сделан он был дурно. Надеюсь, полегчает. Потому что сейчас мне худо. Очень худо.

И дело не в лихорадке.

Я оглядел комнату. Одеяло — сырое, хоть выжимай. От него резко пахло удушающим запахом тины, сладковатой гнилью и цветами.

На полу мокрые следы. Я заставил себя подумать: перед баней завели сменить одежду. Оттого и следы, и запах. Одеяло мокрое от пота, у меня был жар. Всё объяснимо.

На столе лежало несколько спутанных волосинок. Длинные, тёмно-русые. Я, едва проснувшись, в припадке нервного возбуждения собрал их и сложил перед собой. Волосы наверняка принадлежат местным бабам — не я один в этой комнате останавливался, а полы здесь вряд ли метут так тщательно, как в лучших столичных квартирах. Обычное дело.

Я посмотрел на запястья. Синяки. Багровые, жуткие, будто кто-то держал меня изо всех сил. Ермолай. Он тащил меня из болота, хватался за руки. Вот и следы. Всё объяснимо.

Остаётся одно. Сон.

Этот ужасный, невыносимый сон.

Я должен записать его, пока помню. Пока он не ускользнул, как ускользает утренний туман.

Сначала я услышал голос. Тот самый, что пел проклятую считалочку на болоте. Мягкий, девичий, почти ласковый. Он звучал не снаружи — внутри, в самой голове, и это было ещё страшнее. Потом запах —болотный, мёртвый. И вдруг в комнате, будто из самого воздуха, соткалась фигура.

Девушка. Лет восемнадцати, не больше. Бледная до зеленоватости, как утопленница, слишком долго пролежавшая в воде. Простоволосая — тёмно-русые, почти чёрные от влаги пряди липли к лицу, к плечам, к груди. На ней было нижнее платье белое, грязное, в бурых разводах, местами истлевшее, будто из могилы поднятое. Босая.

Она двинулась ко мне медленно, мягко, по-кошачьи. И я понял, что не могу пошевелиться. Тело моё налилось свинцом, приросло к лавке. Я мог только лежать, повернув голову в её сторону, и смотреть. Смотреть, как она приближается.

Она остановилась у самого края. После села. Прямо на меня. Я почувствовал тяжесть её тела. И холод. Он шёл от неё, как от реки в жаркий день, обжигающий, противоестественный. Она склонилась ниже, заглянув мне в глаза.

Глаза у неё были серые. Глубокие, как омут. В них не было ни злобы, ни торжества. Только печаль. Бесконечная, древняя, нечеловеческая печаль. Так смотрит само болото на тех, кто пришёл к нему умирать.

Я не могу описать в дневнике, что было дальше. Не потому, что не помню, помню слишком хорошо, каждое мгновение, прикосновение. Но слова для этого… не предназначены. Напишу только: она была везде. Её холод, её запах, её мокрые волосы на моём лице. Она то гладила меня едва касаясь, почти нежно, то вдруг сжимала горло, и я задыхался. То пыталась целовать неумело, по-детски, то царапала грудь, оставляя длинные, саднящие полосы.

А я лежал и не мог пошевелить и пальцем. Только смотреть и чувствовать. И стыдно писать об этом, но мое тело, вопреки разуму, отвечало ей. Жар разливался по жилам, кровь стучала в висках, и этот жар был страшнее её холода. Я ненавидел себя в эти минуты. И её. И ничего не мог поделать.

Теперь я знаю, что чувствует бедная лягушка, глядя на скальпель натуралиста. Не страх. Беспомощность.

Потом она просто исчезла. Растворилась, как утренний туман, и будто камень сняли с моей груди. Я вздохнул полной грудью и закрыв глаза провалился в беспамятство.

Что это было? Сон? Горячка? Бред воспалённого мозга?

Должно быть. Иначе быть не может.

Позже

Происходит что-то неладное. Я проспал почти до вечера, чувствовал себя отвратительно и напросился в баню — думал, отмоюсь, полегчает. Ермолай, увидев меня раздетым, едва дар речи не потерял. Оказалось, вся моя грудь в красных пятнах. И царапинах. Длинных и тонких.

— Комары, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — И, должно быть пиявки. Пока я лежал в трясине, они устроили себе пир. Ничего удивительного.

Он промолчал. Только посмотрел на меня как-то странно — и перекрестился.

Я сам почти поверил в свои слова. Почти. Потому что царапины...но ведь я и сам мог их оставить, укусы насекомых имеют свойство чесаться или я мог зацепится о корягу, когда меня тащили. Все объяснимо.

Однако же все домашние меня избегают. В комнату заходят, только чтобы оставить плошку с отваром да щи. Мне большего и не нужно. Сейчас главное — спать. И сбивать жар.

Я здесь один. Совсем один.

29 июля. 1836 год

Думается мне болезнь отступила. Прошлые дни я почти не вставал с лавки. Снились кошмары — всё та же болотная трясина, пиявки размером с человека, корни деревьев, словно змеи, сжимавшиеся на моей шее, смех и гогот жаб, пророчивших мне неминуемую гибель. Жар постепенно сходил — должно быть, ивовый отвар делал своё дело.

Я не помню, когда в последний раз так болел. Кажется, пару лет назад, когда на спор с другими студентами прыгнул ранней весной в оттаявшую Неву. Слёг тогда на неделю. Выхаживал меня Андрей Генрихович. Университетский лекарь только руками разводил, да делал мне кровопускание. После трёх дней таких процедур мне, помнится, стало резко хуже, и профессор, не выдержав этого зрелища, вызвался наблюдать меня сам. Я слышал, ещё лёжа в постели, как за дверью громко спорили учёный медик и Андрей Генрихович. Кажется, лекарь вышел из этой битвы проигравшим. Больше кровопусканий мне не делали — лечили отварами. И хотя я быстро пошёл на поправку, в коридорах ещё долго не утихали шёпоты о том, как грубо вёл себя наш учитель и как странно верить в народные методы простого люда.

Придя в себя после лихорадки, я решил более не мучить семейство, временно приютившее меня и старательно выхаживавшее все эти дни, и поспешил собраться в обратный путь. Дела все назначенные я успел закончить, ископаемых нашёл, на болоте побывал, даже кое-какие записи о местной флоре и фауне остались — те, что делал в трезвом сознании, пока гулял по лесу. Да и росянка, та самая, со мной.

Вещи собрал почти все. В отсутствие Захара получилось дурно, свалил всё в одну кучу. Ну да по приезде разберусь, что к чему.

Сегодня ещё болит голова, но это уже остаточное. Заказал повозку на завтра. До того мне стыдно перед старостой, что хочу ему денег вручить — не знаю только, как подойти с таким вопросом. Дело это всегда деликатное.

Глава 4 «Возвращение»

31 июля. 1836 год

Как я и думал, в управлении меня потеряли. Встретили с крайне встревоженным видом. После того как я показал записку старосты о моём недуге, расспросы прекратились.

Выходя из канцелярии по пути к полицмейстеру для проставления отметки, я встретил Герцена. Он был несколько бледен и, кажется, виной тому была моя задержка. Отругал за отсутствие писем. Я не стал вдаваться в подробности того, что послужило причиной моего состояния, решив, что моего поступка друг не оценит, и уклончиво сослался на болезнь и тяжкое недомогание.

Добравшись наконец до дому, мне предстояло выслушать ещё один приступ негодования и бурчания — уже от Захара.

— Барин! Дмитрий Александрович! — всплеснул он руками, едва я переступил порог. — Три дня! Три дня ни весточки! Сердце изболелось всё!

— Жив я, Захар, жив. Не шуми.

Старик так эмоционально отзывался о моей пропаже, будто не было меня не три дня, а три года. Заверив его, что больше я так не поступлю и, даже будучи на смертном одре, отправлю ему весточку, он наконец отпустил меня и принялся недовольно раскладывать мои вещи.

Хочу отметить, что у меня всё-таки вышло вручить Ермолаю конверт с ассигнациями— суммарно рублей двадцать. Это значительные деньги, но, будь у меня с собою больше, я бы оставил больше. Этот человек спас мне жизнь, и я до смерти буду ему благодарен. Он долго отказывался от моего предложения и, кажется, говорил следующее:

— Не возьму, барин. Не обижай.

— Ермолай, послушай. – отвечал ему я, — Это не плата. Это для Петруньки. И для других детей твоих. Чтобы выучить их, чтобы здоровы были. Не себе берёшь — им.

Он долго молчал, мял конверт в руках. Потом прослезился, спрятал его за пазуху и, крепко обняв меня, попрощался.

Можно сказать, сегодня спокойный день для всех, кто потерял меня, и для меня самого. Несмотря на мою неприязнь к этому городу, я уже обзавёлся разными привязанностями и знакомствами. Да и Захар здесь. Я был рад оказаться в знакомой квартирке и уже жду возможности отоспаться на кровати, а не на лавке.


1 августа. 1836 год

Два часа ночи. Происходившее ранее можно назвать только безумием — не иначе.

Уснул я ближе к десяти вечера. Проспал, по всей видимости, часа четыре, прежде чем проснулся от зябкого холода, который не мог унять ничем, как бы плотнее я ни укутывался в одеяло. Глянул на окно — оно было закрыто. Но противный, пронизывающий холод пробирал почти до костей. Я сел в кровати, намереваясь достать из шкафа шинель, чтобы укрыться ею сверху.

Шинель я не достал.

Рядом со шкафом, на стуле, сидела Она — девушка из моего лихорадочного сна.

Я было опять подумал, что грежу. Но, спешно протерев глаза, понял: нет, не сплю.

Она продолжала сидеть. Выглядела иначе, чем в бреду. Волосы Её были не такие мокрые — скорее влажные. Цвет кожи — уже не зеленоватый, но по‑прежнему мертвецки бледный. Платье — всё то же, грязное, но будто от времени, а не от болотной тины. И пахла она уже не гнилью, а скорее мокрой древесиной — сырым, тревожным, но не отвратительным запахом.

Не знаю, как долго продолжалось наше напряжённое молчание, но первой его нарушила Она.

— Здравствуй, мой милый, — произнесла Она.

Более слов от Неё не последовало.

— Кто ты? — медленно спросил я хриплым голосом.

— Я? — уголок её рта приподнялся в задумчивой улыбке. — Не знаю. Иные кличут меня девою болотной, «Кикиморой». Кто попроще — «девкой поганой».

— Я не понимаю… двери в квартиру закрыты, окно тоже, — я обращался не к ней, а сам к себе. — Объясни мне, кто ты? Как твоё имя? — В этот раз я взглянул девушке в глаза, пытаясь оценить состояние её разума.

На страницу:
3 из 5