
Полная версия
Там, где цветёт Росянка. Дневник ссыльного натуриста
Осмотрев девочку, я попросил принести ивовой коры, липового цвета да сушёной малины. Сготовил отвар и велел поить несколько раз в день. Пишу эти строки уже после вечернего визита и могу сказать с уверенностью: лучшего лекарства, чем отвар ивовой коры, еще не открыто. Жар спал, дыхание выровнялось, и, кажется, малютка пошла на поправку. Ермолай смотрел на меня с таким благоговением, что мне сделалось неловко.
На сегодня запись окончу. Впереди ещё два дня работы. Надеюсь, управиться раньше и вырваться на болото. Несмотря на мрачную историю со знахаркой, страха перед «гиблым местом» я не испытываю — подле нашего имения болот было вдоволь, и как вести себя на трясине, я знаю. Полон решимости совершить вылазку.
Буду верить, удача наконец улыбнётся, и я найду росянку28[28] — удивительное растение, что питается насекомыми. Под Петербургом, сколько ни искал, ни разу её не встретил. Андрей Генрихович говорил, что в нашей губернии она вовсе не редкость, и даже показывал образцы, но мне, видно, судьба не благоволила. Надеюсь, здесь повезёт.
23 июля. 1836 год
Ну и дикий же народ здесь живёт! Как можно быть такими упёртыми? Стоило мне лишь заикнуться Ермолаю, как бы пробраться к болотам, — он в ответ знай одно твердит: «Каки таки болота, барин? Гиблое место, никак вам туды нельзя!»
Я ему объясняю: «Я учёный, человек опытный. Я под Петербургом вырос, по болотам с детства бегал. И доложу: ваше болото против нашего — просто лужа. А я, как видите, жив-здоров и даже Кикимору вашу ни разу не встречал. Так что бросьте дурью маяться. Я сверился со списками — завтра после полудня управлюсь и успею ещё до лесу дойти».
Он ни в какую. Одно твердит про «девку болотную». Я, конечно, сказки о ней слыхал, но в том-то и дело, что сказки. Я и помыслить не мог, чтобы взрослые мужики в бабьи байки верили.
А Ермолай знай своё.
— Побойтесь Бога, барин. Не ходите туды. Мы тута живём уж не один десяток годов. Народу там сгинуло — почитай, с полдюжины, не мене. А с месяц назад Марфа-повитуха — сунулась на дурну голову, и сгинула. Нехороше там место. Чертовщина там творится. Кому и выжить удовалось, те опосля из дому носу не кажут, ума решаются. Чай, поп и тот приезжал лонись, ходил туды, воду святую лил — так как пришёл, так и убег. Старухи болтают, теперича в монастыре сидит. Нельзя барин, туды. Сгубите душу. И пошто? Ради травинок да цветочков, чтоб им пусто было? Не пущу. И не просите.
И ведь действительно решил не пускать, старый пень. Двери на ночь запер, весь день с меня глаз не сводит. Но это всё пустое. Сегодня приходили с парой крестьянских мужиков, мальчишки — для рекрутской записи. Медяки мои снова службу сослужили: путь к болоту мне известен. Завтра твёрдо намерен отправиться.
И никакие байки местные меня не остановят.
24 июля. 1836 год
Безумие какое-то. Руки трясутся. Склянку с чернилами я уронил — разбилась вдребезги, на полу осталось черное пятно. Скорее всего, не отмоется. Ужасно стыдно перед Ермолаем. Хотя чернильное пятно, это последнее, за что мне должно быть стыдно перед ним.
В отсутствие чернил пишу карандашом.
Не могу подобрать верных слов, чтобы описать, что произошло. Но мне нужно, мне важно это записать, иначе я окончательно поеду головой.
Времени девятый час. Я и подумать не мог, что пробуду на болоте так долго. Надобно вспомнить всё с самого начала.
Как я и задумывал вчера, после полудня начал собирать вещи. Взял лёгкую дорожную сумку, сложил карандаши, нож, дневник, огниво с трутом, краюху хлеба со вчерашнего ужина и кусок сыра. Надолго я не собирался — планировал пробыть в пути не более часов двух. Но профессор Вальтер с первых занятий вбил нам, студентам, в головы: «Если идёте в лес без еды, огнива и ножа — вы не идёте в лес». Ежели какой студент являлся на практику без этого набора, от занятий его отстраняли и на выезды не допускали. С этим было строго.
Одного только у меня не было — самого важного. Палки. На болото без палки нельзя. Так что, натянув сапоги повыше, я отправился на поиски. Побродив с полчаса по деревне и обнаружив подходящую деревянную трость, я было двинулся к лесу, как вдруг чья-то тяжёлая рука легла мне на плечо.
— Побойтесь Бога, барин. Не пущу вас. Петруньке-то моей уж вовсе хорошо стало. Сердце мое нехорошее чует. Худо будет.
— Ермолай! Хватит нести чушь! — не выдержав, почти крикнул я. — Не знаю, что у вас тут за беды с болотами, но ты не вправе мне указывать. Помни своё место. — Сказав это, я густо покраснел и сбросив его руку и быстрым шагом направился к лесу.
— Барин, помилуй… Дак пустите хоть с вами пойду! Куда ж вы одни-то? Где ж это видано, чтоб на болото да одному? Вы говорили опытны в делах энтих, а я окромя палки ничего и не вижу. Палка-то она и в деревне палка. А кто ж тащить вас будет?
Я хмурился. По правде, я и сам прекрасно знал это правило. Но сколько я ни предлагал медяков и даже серебряных— никто не соглашался быть провожатым. Все лишь крестились, да убегали от меня, как от прокажённого.
Я молчал. Ермолай шёл за мной с угрюмым видом. По дороге он тоже нашел себе палку. Дальше мы шагали вдвоём.
Чем дальше в лес, тем ближе мы жались к соснам — там, где корни, земля твёрже. Шли минут сорок, я то и дело сверялся с карманными часами. Вскоре по обилию багульника, клюквы и мха стало ясно: мы у цели. Трясина.
Я велел Ермолаю остановиться и палкой проверяя каждый шаг, вышел на поиски росянки.
Первое, что поразило меня, — обилие орхидей Gymnadenia conopsea 29[29]. Среди мха, словно крошечные лиловые фонарики, были разбросаны их причудливые соцветия. Я замер, разглядывая их — эти хрупкие создания, нашедшие приют среди суровой трясины. Казалось, сама природа в насмешку над унылым болотом расставила здесь свои лучшие драгоценности.
Рядом с ними, едва заметные, белели скромные звёздочки Parnassia palustris. 30[30] Их тонкие лепестки светились в полумраке, словно маленькие огоньки. Я стоял, забыв о времени, и смотрел на этот дивный покой. Всё вокруг дышало какой-то древней, нечеловеческой тишиной. Лишь изредка крик невидимой птицы разрезал тяжёлый, влажный воздух.
Вскоре, будто очнувшись от наваждения, я вспомнил о цели и, быстро сделав карандашные зарисовки, двинулся ещё глубже. Вглядываясь в полог мха, я осматривал каждый клочок болота. Воздух здесь был густым, влажным, пропитанным терпким, дурманящим запахом багульника — сладковатым и одновременно тревожным, как предчувствие беды.
И вдруг — увидел её. Росянку Drosera.
Красными огоньками она ярко выделялась среди бледной зелени. Вот она. Если бы я был неразумной мошкой, то непременно подлетел бы к этим удивительным листьям, унизанным каплями, похожими на росу, оставшуюся после дождя. Не зря растение зовётся росянкой: липкое вещество, которым пропитаны листочки, и впрямь неотличимо от капелек влаги. Завораживающее зрелище. Увы, для мошки знакомство с этим чудом природы стало бы последним: прилипнув к листу, она послужила бы отличным ужином для этого цветочка.
Я не мог упустить такой экземпляр. Аккуратно, вместе с корневищем, извлёк росянку из трясины, бережно завернул в платок и, глянув на карманные часы, решил, что пора возвращаться к Ермолаю. Стрелки показывали уже два часа пополудни. Обратный путь займёт не менее часа, по дороге ещё зарисовки… Я двинулся было в обратном направлении, как вдруг день сменился ночью.
Я поднял голову и не увидел неба. Клянусь, неба не было! Словно чёрный шатёр накрыл лес. И вместе с тьмой пришла тишина — неестественная, ватная, мёртвая. Ни птичьего крика, ни скрипа деревьев. Только мой собственный пульс, гулко отдающийся в висках. И запах. Сквозь сладковатую духоту багульника пробился другой — сырой, гнилостный, могильный. Так пахнет трясина, когда потревожишь её дно.
От неожиданности я оступился, и нога моя тут же увязла в болоте. Я, однако, твердо решил не поддаваться панике. Быстро сунув росянку в сумку и повесив её на сук ближайшего дерева, я ухватился за ветки, стараясь принять горизонтальное положение, чтобы остановить погружение. Но где раньше была одна нога —увязали обе, и уже почти по колено.
В ужасе я все же задёргался — страшная ошибка всех утопающих, и меня начало засасывать ещё быстрее. Сделав глубокий вдох, я откинулся на спину и замер.
«Так, думай, Митя, думай! Ты не один. Это важно. Ты с Ермолаем. Нужно крикнуть ему — он услышит. Точно. Крикнуть. Так почему же ты молчишь?!»
Но рот будто чужая рука заткнула. Губы слиплись так, что я едва мог пошевелить языком. Пытаясь выровнять дыхание и сделав ещё два глубоких вдоха, я наконец издал подобие крика. Он получился хриплым и сбивающимся. После я крикнул ещё пару раз, пока голос вовсе не пропал. Тем временем тело мое продолжало уходить всё глубже и глубже. По всем земным законам, этого просто не могло быть! Я лежал на спине, цепляясь за корни и ветки, я лежал неподвижно — и всё равно меня тянуло вниз, словно кто-то ухватил за лодыжки ледяными пальцами и тащил в бездну.
Вскоре, надышавшись, болотными газами, я начал грезить. В моей голове жутким девичьим голосом прозвучала, кажется, детская считалочка. Она повторялась снова и снова, пока я погружался всё глубже, так что я успел запомнить её наизусть, постараюсь записать:
«Горькая рябина…
Сладкая малина…
Кислая брусника…
Солёная слезинка…
Если плакать будешь ты —
Покусают комары.
Чтобы не кусали,
Спрячемся от мамы.
Посчитаем до пяти —
Нас уже не найти.
Убежали быстро,
Лишь звенели искры.
Кто остался — берегись!
Раз, два, три — остановись!
Стой так неподвижно,
Будто бы неслышно…»
Не знаю, сколько прошло времени, по ощущениям, целая вечность. Странно: я много слышал и читал, что перед неминуемой гибелью человек вспоминает всю свою жизнь — детство, семью, близких. Говорят, так мозг пытается снизить уровень страха. Но у меня в голове не было ни маменьки, ни сестры, ни профессора Вальтера. Вообще ничего. Только туман. Только эта считалочка и этот голос. И запах тины, цветов и смерти.
Когда я ушёл в трясину почти по грудь и уже отпустил ветку, что-то, или кто-то, теперь я знаю, что кто-то, резко схватил меня за руку, а затем и под локти и потащил из болота, крича и ругаясь так громко, что я понемногу начал приходить в сознание. Разлепив веки, я тут же зажмурился от яркого дневного света.
— Очнитесь, барин! Очнитесь! — Ермолай, а это был он, несколько раз хлестнул меня по щекам, приводя в чувство.
Я, всё ещё в помутнении, начал подниматься, хватаясь за ветки и за его плечо. Успел заметить его глаз: расширенные, безумные, смотрящие куда-то мимо меня, в самую чащу. Он, всегда такой собранный, надёжный, сейчас казался растерянным и постаревшим.
— Страх-то какой! Ну и дурак же ты, барин! Не побоюсь я энтого слова. Прикажи меня опосля выпороть — а я всё ж отругаю так, чтоб неповадно вам боле по гиблым местам шастать. Говорил же я! Просил же! Человек вы такой ладный, добрый, Петруньку мою на ноги подняли, а сами чуть не сгинули. Я ж вас потерял совсем. Хорошо, вы крикнуть успели, слух у меня отродясь хороший — на балалайке играю, заслушашься! Нашёл вас, а вы уж почитайте покойничек. И ведь видел я её! Кикимору эту поганую, чтоб ей пусто было. Сидела тама, девка негодная, и ухмылялась. Я на неё крестом, а она токмо глянула, рожу свою нечистую скривила и раз — нету.
Долго ещё ругался Ермолай, а я только сумку свою с дерева снял и плёлся за ним на ватных ногах, не в силах вымолвить ни слова. Дошли мы уже часов в пять пополудни, сил у меня совсем не было, то и дело приходилось останавливаться. Весь хлеб и сыр съел Ермолай, мне же кусок в горло не лез. Только пить хотелось нестерпимо.
В деревне нас встретили переполошённые жители. Старосту уже потеряли, жена его в слезах места себе не находила. Дальше — всё как в тумане. Помню, как меня отвели в баню, отмываться от болотной нечистой воды. Помню, как уложили в постель, как всё семейство, склонившись надо мной, читало молитвы. Дальше — пустота.
Вечером
Проспав часа три, я проснулся. У лавки стояла плошка с наваристым куриным бульоном. Неужто ради меня петуха зарубили? Безумие. Но, почувствовав внезапный голод, я выпил всё до капли.
Судя по непривычной для обстановки, меня уложили в ту самую горницу, где раньше лежала больная. Интересно почему. Постепенно мне становилось легче, и я понял, что должен непременно всё записать.
Не могу взять в толк, как такое могло случиться. Я был осторожен. Там и болота-то глубокого не было, трясина, да и только. Как я оступился? Почему, лёжа на спине, продолжал тонуть? Откуда раздавалась эта проклятая считалочка?
Всему виной болотные газы. Когда я собирал росянку, уже успел надышаться ими, и под замутнённым сознанием свернул не туда. Там всё и началось. Так и было. По-другому быть не могло.
Что бы отвлечься от дурных мыслей, зарисовал росянку. Иначе зачем я ради нее жизнью рисковал.

Однако же чувствую жар. Кажется, после такого приключения у меня начнется лихорадка. И зачем я только не послушался Ермолая? Теперь висеть у семейства на шее несколько дней, да ещё в управлении меня потеряют… Нужно прилечь и отоспаться.
Хорошо, что Ермолай пошёл за мной. Я теперь ему до конца жизни обязан. А сейчас надобно поспать.
25 июля. 1836 год
Часы показывают четыре. В избе тишина. Только хозяйка уже поднялась и вышла во двор, должно быть, кормить скотину.
Я проснулся минут десять назад. Выпил квасу, он заботливо стоял у лавки, прямо у изголовья. Там же увидел плошку с отваром из ивовой коры. Видимо, вчера меня пытались им поить. Я выпил и его, хоть сделан он был дурно. Надеюсь, полегчает. Потому что сейчас мне худо. Очень худо.
И дело не в лихорадке.
Я оглядел комнату. Одеяло — сырое, хоть выжимай. От него резко пахло удушающим запахом тины, сладковатой гнилью и цветами.
На полу мокрые следы. Я заставил себя подумать: перед баней завели сменить одежду. Оттого и следы, и запах. Одеяло мокрое от пота, у меня был жар. Всё объяснимо.
На столе лежало несколько спутанных волосинок. Длинные, тёмно-русые. Я, едва проснувшись, в припадке нервного возбуждения собрал их и сложил перед собой. Волосы наверняка принадлежат местным бабам — не я один в этой комнате останавливался, а полы здесь вряд ли метут так тщательно, как в лучших столичных квартирах. Обычное дело.
Я посмотрел на запястья. Синяки. Багровые, жуткие, будто кто-то держал меня изо всех сил. Ермолай. Он тащил меня из болота, хватался за руки. Вот и следы. Всё объяснимо.
Остаётся одно. Сон.
Этот ужасный, невыносимый сон.
Я должен записать его, пока помню. Пока он не ускользнул, как ускользает утренний туман.
Сначала я услышал голос. Тот самый, что пел проклятую считалочку на болоте. Мягкий, девичий, почти ласковый. Он звучал не снаружи — внутри, в самой голове, и это было ещё страшнее. Потом запах —болотный, мёртвый. И вдруг в комнате, будто из самого воздуха, соткалась фигура.
Девушка. Лет восемнадцати, не больше. Бледная до зеленоватости, как утопленница, слишком долго пролежавшая в воде. Простоволосая — тёмно-русые, почти чёрные от влаги пряди липли к лицу, к плечам, к груди. На ней было нижнее платье белое, грязное, в бурых разводах, местами истлевшее, будто из могилы поднятое. Босая.
Она двинулась ко мне медленно, мягко, по-кошачьи. И я понял, что не могу пошевелиться. Тело моё налилось свинцом, приросло к лавке. Я мог только лежать, повернув голову в её сторону, и смотреть. Смотреть, как она приближается.
Она остановилась у самого края. После села. Прямо на меня. Я почувствовал тяжесть её тела. И холод. Он шёл от неё, как от реки в жаркий день, обжигающий, противоестественный. Она склонилась ниже, заглянув мне в глаза.
Глаза у неё были серые. Глубокие, как омут. В них не было ни злобы, ни торжества. Только печаль. Бесконечная, древняя, нечеловеческая печаль. Так смотрит само болото на тех, кто пришёл к нему умирать.
Я не могу описать в дневнике, что было дальше. Не потому, что не помню, помню слишком хорошо, каждое мгновение, прикосновение. Но слова для этого… не предназначены. Напишу только: она была везде. Её холод, её запах, её мокрые волосы на моём лице. Она то гладила меня едва касаясь, почти нежно, то вдруг сжимала горло, и я задыхался. То пыталась целовать неумело, по-детски, то царапала грудь, оставляя длинные, саднящие полосы.
А я лежал и не мог пошевелить и пальцем. Только смотреть и чувствовать. И стыдно писать об этом, но мое тело, вопреки разуму, отвечало ей. Жар разливался по жилам, кровь стучала в висках, и этот жар был страшнее её холода. Я ненавидел себя в эти минуты. И её. И ничего не мог поделать.
Теперь я знаю, что чувствует бедная лягушка, глядя на скальпель натуралиста. Не страх. Беспомощность.
Потом она просто исчезла. Растворилась, как утренний туман, и будто камень сняли с моей груди. Я вздохнул полной грудью и закрыв глаза провалился в беспамятство.
Что это было? Сон? Горячка? Бред воспалённого мозга?
Должно быть. Иначе быть не может.
Позже
Происходит что-то неладное. Я проспал почти до вечера, чувствовал себя отвратительно и напросился в баню — думал, отмоюсь, полегчает. Ермолай, увидев меня раздетым, едва дар речи не потерял. Оказалось, вся моя грудь в красных пятнах. И царапинах. Длинных и тонких.
— Комары, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — И, должно быть пиявки. Пока я лежал в трясине, они устроили себе пир. Ничего удивительного.
Он промолчал. Только посмотрел на меня как-то странно — и перекрестился.
Я сам почти поверил в свои слова. Почти. Потому что царапины...но ведь я и сам мог их оставить, укусы насекомых имеют свойство чесаться или я мог зацепится о корягу, когда меня тащили. Все объяснимо.
Однако же все домашние меня избегают. В комнату заходят, только чтобы оставить плошку с отваром да щи. Мне большего и не нужно. Сейчас главное — спать. И сбивать жар.
Я здесь один. Совсем один.
29 июля. 1836 год
Думается мне болезнь отступила. Прошлые дни я почти не вставал с лавки. Снились кошмары — всё та же болотная трясина, пиявки размером с человека, корни деревьев, словно змеи, сжимавшиеся на моей шее, смех и гогот жаб, пророчивших мне неминуемую гибель. Жар постепенно сходил — должно быть, ивовый отвар делал своё дело.
Я не помню, когда в последний раз так болел. Кажется, пару лет назад, когда на спор с другими студентами прыгнул ранней весной в оттаявшую Неву. Слёг тогда на неделю. Выхаживал меня Андрей Генрихович. Университетский лекарь только руками разводил, да делал мне кровопускание. После трёх дней таких процедур мне, помнится, стало резко хуже, и профессор, не выдержав этого зрелища, вызвался наблюдать меня сам. Я слышал, ещё лёжа в постели, как за дверью громко спорили учёный медик и Андрей Генрихович. Кажется, лекарь вышел из этой битвы проигравшим. Больше кровопусканий мне не делали — лечили отварами. И хотя я быстро пошёл на поправку, в коридорах ещё долго не утихали шёпоты о том, как грубо вёл себя наш учитель и как странно верить в народные методы простого люда.
Придя в себя после лихорадки, я решил более не мучить семейство, временно приютившее меня и старательно выхаживавшее все эти дни, и поспешил собраться в обратный путь. Дела все назначенные я успел закончить, ископаемых нашёл, на болоте побывал, даже кое-какие записи о местной флоре и фауне остались — те, что делал в трезвом сознании, пока гулял по лесу. Да и росянка, та самая, со мной.
Вещи собрал почти все. В отсутствие Захара получилось дурно, свалил всё в одну кучу. Ну да по приезде разберусь, что к чему.
Сегодня ещё болит голова, но это уже остаточное. Заказал повозку на завтра. До того мне стыдно перед старостой, что хочу ему денег вручить — не знаю только, как подойти с таким вопросом. Дело это всегда деликатное.
Глава 4 «Возвращение»
31 июля. 1836 год
Как я и думал, в управлении меня потеряли. Встретили с крайне встревоженным видом. После того как я показал записку старосты о моём недуге, расспросы прекратились.
Выходя из канцелярии по пути к полицмейстеру для проставления отметки, я встретил Герцена. Он был несколько бледен и, кажется, виной тому была моя задержка. Отругал за отсутствие писем. Я не стал вдаваться в подробности того, что послужило причиной моего состояния, решив, что моего поступка друг не оценит, и уклончиво сослался на болезнь и тяжкое недомогание.
Добравшись наконец до дому, мне предстояло выслушать ещё один приступ негодования и бурчания — уже от Захара.
— Барин! Дмитрий Александрович! — всплеснул он руками, едва я переступил порог. — Три дня! Три дня ни весточки! Сердце изболелось всё!
— Жив я, Захар, жив. Не шуми.
Старик так эмоционально отзывался о моей пропаже, будто не было меня не три дня, а три года. Заверив его, что больше я так не поступлю и, даже будучи на смертном одре, отправлю ему весточку, он наконец отпустил меня и принялся недовольно раскладывать мои вещи.
Хочу отметить, что у меня всё-таки вышло вручить Ермолаю конверт с ассигнациями— суммарно рублей двадцать. Это значительные деньги, но, будь у меня с собою больше, я бы оставил больше. Этот человек спас мне жизнь, и я до смерти буду ему благодарен. Он долго отказывался от моего предложения и, кажется, говорил следующее:
— Не возьму, барин. Не обижай.
— Ермолай, послушай. – отвечал ему я, — Это не плата. Это для Петруньки. И для других детей твоих. Чтобы выучить их, чтобы здоровы были. Не себе берёшь — им.
Он долго молчал, мял конверт в руках. Потом прослезился, спрятал его за пазуху и, крепко обняв меня, попрощался.
Можно сказать, сегодня спокойный день для всех, кто потерял меня, и для меня самого. Несмотря на мою неприязнь к этому городу, я уже обзавёлся разными привязанностями и знакомствами. Да и Захар здесь. Я был рад оказаться в знакомой квартирке и уже жду возможности отоспаться на кровати, а не на лавке.
1 августа. 1836 год
Два часа ночи. Происходившее ранее можно назвать только безумием — не иначе.
Уснул я ближе к десяти вечера. Проспал, по всей видимости, часа четыре, прежде чем проснулся от зябкого холода, который не мог унять ничем, как бы плотнее я ни укутывался в одеяло. Глянул на окно — оно было закрыто. Но противный, пронизывающий холод пробирал почти до костей. Я сел в кровати, намереваясь достать из шкафа шинель, чтобы укрыться ею сверху.
Шинель я не достал.
Рядом со шкафом, на стуле, сидела Она — девушка из моего лихорадочного сна.
Я было опять подумал, что грежу. Но, спешно протерев глаза, понял: нет, не сплю.
Она продолжала сидеть. Выглядела иначе, чем в бреду. Волосы Её были не такие мокрые — скорее влажные. Цвет кожи — уже не зеленоватый, но по‑прежнему мертвецки бледный. Платье — всё то же, грязное, но будто от времени, а не от болотной тины. И пахла она уже не гнилью, а скорее мокрой древесиной — сырым, тревожным, но не отвратительным запахом.
Не знаю, как долго продолжалось наше напряжённое молчание, но первой его нарушила Она.
— Здравствуй, мой милый, — произнесла Она.
Более слов от Неё не последовало.
— Кто ты? — медленно спросил я хриплым голосом.
— Я? — уголок её рта приподнялся в задумчивой улыбке. — Не знаю. Иные кличут меня девою болотной, «Кикиморой». Кто попроще — «девкой поганой».
— Я не понимаю… двери в квартиру закрыты, окно тоже, — я обращался не к ней, а сам к себе. — Объясни мне, кто ты? Как твоё имя? — В этот раз я взглянул девушке в глаза, пытаясь оценить состояние её разума.

