
Полная версия
Там, где цветёт Росянка. Дневник ссыльного натуриста
В общем зале собралось человек десять, кажется, не меньше. Я не считал всех поголовно. А может, и считал… Скуки ради…
Были здесь другие ссыльные — их было немного, в основном поляки, были и местные представители образованного круга: художники, начинающие поэты, писатели. По именам всех не запомнил, увы. Не было времени произвести зарисовку и описание. Именно так бы едко пошутил надо мною Александр Иванович, если прочитал бы мои записи. Ведь единственное, что я вижу дальше своего носа, — это наука, что делает меня ограниченным человеком во всех смыслах этого слова!
Но я забегаю вперёд.
Мы сели ужинать. Я обратил внимание, что друг Герцена на удивление скромен, тих и как будто излишне задумчив. Со мной он успел разве что при знакомстве перекинуться парой фраз — приличия ради, — и на этом наш разговор сошёл на нет.
Во время ужина я, кажется, излишне испил вина. Честно признаться, я, словно молодой мальчишка, только что окунувшийся в удивительное состояние опьянения, восторгался всему вокруг. Безумной красоты были люстры, столы, картины. Убранство было достаточно скромным, но обстроено со вкусом.
Когда мы переместились в гостиную, запахи еды сменились запахами дома. Пахло красками, углём и восковыми свечами. Было видно, что хозяева, даже находясь в бедственном финансовом положении, старались создавать в доме уют.
Герцен не отходил от меня весь вечер, и поначалу наши беседы были крайне приятны — в основном говорил он. Рассказывал о своей жизни и мыслях по поводу местного чиновничества, рассказал пару нелепых случаев из статистики. Особенно меня повеселил рассказ о мальчике женского полу.12[12] Я, кажется, давно так не хохотал.
После я всё же попытался завести разговор о науке и начал было хвалить его работу «О землетрясениях».13[13] Он отвечал на мои комментарии прохладно и без особого интереса. Кажется, из приличия спросил о моих работах, но слушал он не особо внимательно. Один лишь раз он спросил, отчего меня так занимает «мёртвая наука». Признаться честно, я не особо понял в тот момент его вопроса и как‑то перевёл эту тему.
Тут он развеселился и попросил разрешения рассказать про одну из его последних работ — называлась она «О месте человека в природе». 14[14]Я, кажется, не был с ней знаком, поэтому с радостью согласился.
Начал было он рассказ с мыслей крайне любопытных: происхождение жизни, развитие животного и растительного мира. Но по мере того, как он углублялся в суть своих размышлений, моё разочарование уже нельзя было скрыть.
Из его рассказа я понял, что человек для него выше всяких животных и является чуть ли не главной целью всего замысла.
— Чем же человек отличается от животных? — говорил он. — Самопознанием, мышлением. Далее и идти незачем.
А после и вовсе начал нести какой‑то мистический бред про душу и про то, что «свободный человек может всегда отделиться от материи и переселяться на родину духа своего».
Но окончательно я вышел из себя, когда он принялся критиковать самого Линнея!
— У Линнея человек соединён в один порядок с обезьянами и нетопырями… Он называет его венцом творения, даёт эпитет sapiens15[15] и прибавляет, как бы на смех, nosce te ipsum.16[16]
А после и до Окена17[17] добрался, и до меня…
Дальше, кажется, он, видя мои поджатые губы и недовольный вид, решил, что будет прелестной шуткой, как бы невзначай, покритиковать и меня, и мои увлечения: «Грубый материализм, изрезанный на анатомическом столе», — кажется, как‑то так он выразил своё отношение к деятельности натуристов.
Он отвлёкся от общих размышлений и обратился прямо ко мне. Глаза его блестели — не зло, но с каким‑то весёлым, почти мальчишеским вызовом, словно он приглашал меня в игру, правил которой я не знал.
— Вот вы, Ракитский, осмелюсь заметить, твердите мне всё про мшанки… Я не смеюсь, право. Но скажите мне, положа руку на сердце: каков глубокий, истинный смысл вашего изучения? Что вы пытаетесь познать в этих отпечатках прошлых неудач Творца? Или вы, вслед за вашим Линнеем, полагаете, что классификация уже и есть познание?
Я молчал. Чувствовал, как кровь приливает к лицу, но не находил слов. А он, будто не замечая моего недовольства, подсел ближе и заглянул мне в глаза — участливо, почти ласково, но в этой ласковости я видел едва уловимую насмешку.
— Не обессудьте, вы напомните мне одного моего родственника. Дядя мой, человек неглупый, всю жизнь провёл за колбами и ретортами. Домашние звали его «химиком».18[18] Он всё классифицировал, описывал, записывал… А под старость остался один, в пустом доме, среди своих банок и таблиц. Семьи не завёл, состояния не нажил, и даже имя его вряд ли кто вспомнит через десяток лет. Я, признаться, с детства боялся такой судьбы.
Он замолчал, ожидая моего ответа.
Я сжал зубы. В висках стучало. Вспомнился профессор Вальтер, его квартира при университете, моя незаконченная работа о мшанках, оставленная при аресте. Вспомнилась матушка, которая в каждом письме спрашивает, когда я «образумлюсь и вернусь к настоящей жизни». Вспомнился этот проклятый городишко, куда меня сослали неизвестно за что— и откуда мне теперь не вернуться к прежней жизни. Исключён без права восстановления. Я больше не студент. Чиновник вятской канцелярии без будущего.
Моё молчание затянулось — кажется, прошла минута другая, — и я не выдержал.
— Вы, Александр Иванович, кажется, всё уже для себя решили, — выдавил я наконец.
Герцен, явно восхищённый тем, что мне, кажется, нечего ответить, ухмыльнулся и перевёл взгляд в другую сторону.
Я решил продолжить:
— Вы так много говорили сегодня о философии — я так понял, она вас явно увлекает. Философия! Красивое слово. Только вот что она дала миру, ваша философия? Линней дал систему — и мы знаем, как устроена природа. Кювье дал сравнительную анатомию — и мы понимаем, как устроены животные, как лечить людей. Ньютон дал законы небесной механики — и мы знаем, по каким правилам движутся планеты. А ваши мыслители? Что дали они? Слова. Красивые, туманные, бесполезные слова. Ими можно упиваться на званых вечерах или тешить самолюбие, воображая себя пророком, — но ими нельзя познать природу. Природа, Александр Иванович, не нуждается в ваших фантазиях о духе. Она просто есть. И человек в ней — такое же животное, как и все прочие. И за вашими размышлениями о величии человеческого сознания никогда не скроются простые биологические факты о том, что мы с вами не выше и не ниже обычного ежа, мы — часть этого мира.
Я замолчал, переводя дыхание. В висках стучало. И тут меня понесло — уже без всякой оглядки на приличия:
— Знаете, что я думаю? Вы просто боитесь. Боитесь признать, что мы всего лишь мясо и кости, что никакой «родины духа» нет, что после смерти — только черви и тлен. И вместо того, чтобы честно смотреть в эту бездну, вы строите себе уютный мирок из красивых слов. «Дух», «самопознание», «свободный человек» … Это всё костыли. Костыли для ума, который не выдерживает правды. Мой профессор Вальтер учил меня смотреть на мир без этих костылей. И за это сейчас гниёт в Алексеевском равелине19[19]. А вы рассуждаете о возвышенном, сидя здесь, в тепле и уюте!
Герцена, кажется, явно задели мои слова, и я отметил, что теперь он смотрел в пол поджав губы.
Кажется, сказанное мною из‑за вина было сказано слишком громко. В то время как мой оппонент рассказывал свои едкие мысли мне почти что на ухо, в недопустимо интимном расстоянии, я свои озвучил громко — во всеуслышание.
Понял я это, когда в комнате стало необычно тихо. Меня обдало жаром — думаю, со стороны я выглядел как намазанный свекольным соком. От смущения я не нашёл, как оправдаться, и решил просто уйти. Большего я придумать не смог. Сконфуженно поднявшись, я коротко попрощался с Витбергом и, как пуля из мушкета, вылетел прочь.
Оказавшись на улице, я приложил руки к шее — она была горячая, голова кружилась, шейный платок, казалось, обзавёлся разумом и решил меня задушить. Я небрежно стянул его с шеи и быстрым шагом пошёл по направлению к себе.
Вернувшись домой и всё ещё пребывая в крайней степени нервности и смущения, я принялся рыться в дорожных сундуках. Захара, как назло, нигде не было. После четверти часа поисков мне удалось извлечь с самого дна, из вороха старых студенческих записок и журналов, сложенный вчетверо листок.
Это был мой самый первый, ещё очень неумелый рисунок колонии мшанок. Я сделал его, кажется, лет в восемнадцать, когда только-только познакомился с профессором Вальтером. Он подарил мне образец и велел зарисовать. Я тогда лишь начинал свой путь в познании ископаемых и, помнится, даже не сразу понял, что именно вижу перед собой. Помню своё искреннее недоумение и мысль: «А что тут, собственно, рисовать?»
— Это, Ракитский, Bryozoa20[20], или, по-нашему, мшанки, — с задумчивым видом произнёс тогда Андрей Генрихович, перебирая другие образцы. — Живут большими колониями. Удивительно древние существа, причём их родственники и поныне обитают в тёплых морях. Поразительно! Эти простейшие создания видели, как сменялись миллионы лет, как одни виды вымирали, уступая место другим. Зарисуйте этот образец как следует и научитесь видеть красоту в малом. Тогда вы никогда не будете одиноки.
И я увидел. Я увидел эти тонкие, словно кружево, веточки, что складывались в целые узоры невероятных хитросплетений. Я сделал тогда множество набросков этих неприметных существ. Методично, линия за линией, перенося чернилами их богатую историю на бумагу, я испытывал невероятный трепет и в то же время — глубокое, ни с чем не сравнимое спокойствие.
Герцен этого не понимает. Для него это — «мёртвая наука». А для меня она — самая живая.

Кажется, на этом описание вечера можно закончить.
Сейчас, уже переосмыслив всё, я думаю, что моему новоприобретённому другу стало просто скучно, и он решил развеселить свои серые будни, посмеявшись надо мной. А я, слишком резко восприняв его слова, наговорил ему всякого. Нынче мне стыдно. Хотя хочу отметить, что, если бы я мог вернуться в прошлое, я не отказался бы от своих слов, но сказал бы их гораздо тише и мягче — и в таком случае это не произвело бы такого эффекта на окружавшую нас публику и не выставило бы меня таким дураком.
Что делать— не знаю, полагаю, ничего. Завтра новый день — займусь вплотную работой и составлением отчёта о местной ботанике. Эти занятия всегда меня успокаивали и помогали отвлечься от мыслей, а это то, что мне сейчас нужно.
26 июня. 1836 год
Ну что же. Констатируем факт: я жив, меня не забросали камнями в канцелярии и не погнали вилами. Хотя это было бы странно: чиновники, с кем я служу на вечере не были и о позоре моём не знают.
Хотя, думаю, я больше переживаю из‑за разговоров, кои могут развиться из‑за моего вчерашнего поведения. На ужине было много творческих личностей, а у них с фантазией — будь добр: понапридумывают сейчас про меня всякого. Как бы скоро я своими натуралистками размышлениями не стал в глазах местной общественности антихристом или ещё чем похуже.
Но пока вроде спокойно. Герцен даже поздоровался — достаточно сухо, но было видно, что сильной обиды он на меня не держит. Боюсь, правда только потому, что воспринял он мою речь как бредни малолетнего студента, разгорячённого вином. Хотя разница наша в возрасте составляет от силы пару лет. Но он явно более высокого о себе мнения, чем обо мне.
Я решил не думать об этом часто. Хоть событие и порядком потрясло мой ум, я, как и обещал, ушёл в бумаги. Сегодня даже попросил взять часть дел на дом, лишь бы чем‑то заняться.
29 июня. 1836 год
Сегодня у меня был свободный день. После воскресной службы в церкви (куда я хожу теперь исправно — не ради веры, а ради того, чтобы не давать лишнего повода для сплетен) я принялся исследовать недавнюю находку. Отыскал в канцелярии прелюбопытнейший труд: «Вятская флора» Александра Ивановича Вештомова21[21], здешнего краеведа и ботаника. Вештомов, говорят, был учителем и водил учеников на прогулки — собирать растения. Вот человек, который понимал, что такое настоящая страсть к науке. Жаль, что мы не встретились.
Вдохнувшись, решил выйти на прогулку в парк— там цветы срывать неприлично, — поэтому, дойдя до самой реки, я вновь начал обследовать берег. Хорошего обнажения я не нашел, но на мое удивление, после трёхчасовой прогулки я наткнулся на первое ископаемое: отпечаток Brachiopoda.22[22] Найденный мною образец крайне дурной сохранности, но ценности он для меня имел на вес золота. Вот оно — уникальное свидетельство миллионов лет.
Жаль, поделиться мне не с кем. Сестра и матушка не оценят моего восторга, а Герцен и подавно. Единственный, кому было не всё равно на мои увлечения и страсти, — это Андрей Генрихович. А он сейчас… В общем, пока что со всей находкой я один.
3 июля. 1836 год
Сегодня получил письмо от сестры. Она пишет, что очень скучает по мне. Странно: когда я последнее время был рядом, мне всегда казалось, что я её утомляю своими беседами о науке. Хотя при ней я старался об этом сильно не рассказывать — она же девушка, ей такое не понять: не женского это ума дело.
Матушка, по всей видимости, до крайности озабочена моим положением и старательно использует влияние и связи, дабы сократить время моего пребывания в ссылке. Пока что время моё неопределённо: сказано было «покуда государь не разрешит вам вернуться» — звучит ужасно, учитывая, что этого может и никогда не произойти.
6 июля. 1836 год
За прошедшие выходные ничего интересного не произошло.
Хотя ладно, так и быть. Есть одно событие достойное дневника. Ко мне в кабинет в канцелярии зашёл не кто иной, как Александр Иванович. Он, кажется, смирил гнев на милость и, вероятно, снова заскучал по моему «материальному» обществу. Сказал, что предлагает забыть наши разногласия и снова встретиться, предложил прогуляться завтра по парку, обещал показать самые живописные виды на реку.
Я, по всей видимости, слишком остро ощущаю одиночество, так что, как бесхребетная медуза, сразу, не думая, согласился. Сказал, что не чувствую на него никакой обиды, и мы договорились о времени.
15 июля. 1836 год
Мы стали дружны с моим бывшим приятелем. К своему другу он меня больше не звал, но прогулки после канцелярии стали почти традицией. Хоть мы и во многом разных взглядов на жизнь, теперь эти темы поднимаем в разговоре нечасто. Больше говорим о жизни, о жизни нашей прошлой, о семье, о городе — в общем, можно сказать, «сплетничаем», словно молодые барышни в салоне.
Но я, признаться, слишком одинок, чтобы отказываться от общества столь начитанного и умного собеседника. А Герцен именно такой. Его яркие, живые описания происходящего здорово поднимают моё настроение и вселяют надежду на лучшее. С ним действительно интересно.
Один раз мы даже напились вина и до рассвета болтали о всякой ерунде. После, спев крайне дурно строевую песню «Взвейтесь, соколы, орлами!», пытались изображать из себя марширующих солдат.
Захар, когда я вернулся, почти падая с ног, только головой покачал и пробормотал неразборчиво что‑то в духе: «Срамота, барин, ой негоже, срамота‑то какая…» После помог мне раздеться, а на следующее утро (хорошо, что это было воскресенье) отпаивал меня огуречным рассолом.
Тем временем мои исследования в натуралистке Вятского края зашли в тупик. Новых находок не было, гербарий я собирал, но всё, что мне попадалось, было наукой ранее изучено.
Посмотрим, куда всё это меня заведёт.
Глава 3 «Деревня»
17 июля. 1836 год
Сегодня в канцелярии случилось событие, которое я, пожалуй, запишу как «занимательное». Ближе к полудню меня вызвали в управление. Оказалось — не провинился, а, напротив, удостоился чести. Проработав около месяца, я, сумел показать себя усердным, внимательным и ответственным — слова эти были произнесены с такой торжественностью, будто меня награждали медалью за военную кампанию. Я даже поймал себя на неловкой, совершенно неуместной улыбке.
Суть в следующем: мне выдали подорожную и велели отправляться в деревню Зараменскую23[23] для поверки ревизских сказок24[24] и составления статистического описания. По пути надлежит остановиться на пару дней в Кукарке Яранского уезда 25[25] — подправить отчёты и передать документы. На все это «путешествие» мы было выделено чуть более недели.
Признаться, несмотря на всю комичность сцены, я был искренне рад. Это хорошая возможность увидеть новые места, вырваться из городских стен, ближе познакомиться с простым народом. Здесь, в Вятке, мне остро не хватает природы настоящей и дикой. Парк — это прекрасно, но поля, луга, болота и скалистые обрывы для меня всегда были лучшим местом для отдыха и размышлений.
Ещё ребёнком я любил убегать с сестрой от нянечек и слуг в лес при имении. Там мы, разодевшись «робинзонами», лазали по деревьям, собирали палки для шалаша и воображали себя на необитаемом острове. Позже, повзрослев, именно в этих лесах я начал вести свой первый натуралистский дневник — зарисовывал растения, записывал наблюдения. Это решило мою судьбу: поступив на физико-математический факультет, отделение естествознания, я уже не сомневался, что свяжу жизнь с познанием мира.
Профессор Вальтер, надо отдать ему должное, при каждой возможности устраивал нам, студентам, выезды за город — для наглядной практики и составления правильных отчётов. Так что опыт полевых исследований у меня, несмотря на всю мою «изнеженно-дворянскую» наружность, имеется самый основательный.
Уже дома я сверился с картами. Убедился, что близ Зараменской — порядочные леса, а в Кукарке и вовсе небольшие скальные обрывы. И, право воспринял предстоящую поездку как ту самую «медаль за особые достижения». Смешно, до чего я дошёл, будучи поневоле отрезанным от единственного, что по-настоящему люблю.
Захар, узнав о назначении, рвался ехать со мной, но я наотрез отказался, вспоминая, как тяжело он перенёс прошлое путешествие, не хватало мне еще в поездке опять с ним возится. Поворчав с полчаса, он, кажется, обиделся, но принялся готовить сундуки и провизию с удвоенным усердием.
Повозка заказана на раннее утро. Пора кончать записи и ложиться. Завтра — в путь.
19 июля. 1836 год
По приезде в Кукарку меня представили местным чиновникам, которые видимо пребывали в настоящем ужасе от приезда человека с главного управления, и я признаться от Захара никогда не слышал никогда столько «с», что в какой- то момент это начало меня сводить с ума.
«Добро пожаловать-с, пройдемте-с, присаживайтесь-с, будет ли вам угодно-с, вот бумаги- с, будьте добры-с, распишитесь здесь-с» и так далее до бесконечности. Не знаю уж, что у них тут с отчетными бумагами, но ошибок, кажется, придется мне исправить немало. Ознакомившись с частью документов, я уже нашел с пол дюжины. Если так дело пойдет я не успею совершить свою прогулку по окрестным обрывам.
Остановился я в доме местных купцов. Они тоже сильно усердствовали с обращениями, но уже не так назойливо. Здесь дальше от Вятки я заметил явную особенность в говоре жителей. В центре губернии видно из-за большого количества приезжих, местное «оканье» от коренных жителей я замечал нечасто, да и справедливости ради, знакомств таких не имел в достаточном количестве.
Здесь же говор был столь причудлив и обладал таким большим количеством странных местных словечек, что я поневоле начал записывать.
Вместо «есть» говорят «ести», вместо «спать» – «спати». Частицу «то» приставляют к каждому второму слову: «куда ходил-то?», «ести-то будешь?». А ещё беспрестанно вставляют «буди» в значении «может» или «наверное».
Вот ещё несколько диковинных слов, что я услышал за день:
«Давеча» — недавно.
«Баско» — красиво.
«Ноне» — сегодня.
«Пошто» — почему.
Говор у них тягучий, слова растягивают на последнем слоге, словно нехотя. И прежде, чем ответить, непременно переспросят вопрос — будто им нужно время раскачаться. Спросил сегодня: «Далеко ли до реки?» Хозяин посмотрел на меня, помолчал, переспросил: «До реки-то?» И только после паузы ответил: «Да не, недалече. Версты три буди». Я едва сдержал улыбку.
Надеюсь, завтра успею разобраться со всеми отчетами часов до двух дня, но надежды на это немного.
20 июля. 1836 год
Свершилось! Именно так хочу начать сегодня свою запись. Проявив какое – то мистическое усердие в работе, я успел кончить до двух часов и заручившись помощью местного крестьянина, который вызвался за пару медяков сопроводить меня к реке, я все-таки смог совершить свое небольшое исследование.
Берег оказался именно таким, как я надеялся. В склонах оврага хорошо видны разные слои: мергелистые и известковистые песчаники и слоистые известняки. Известняковые обнажения, подмытые рекой, открывали взгляду то, что скрывалось в недрах земли миллионы лет. После часа поисков мне попалось несколько члеников морской лилии.26[26]
После, приглядевшись, заметил раковину брахиоподы хорошей сохранности. Определить точно вид пока сложно, но скорее всего это Dielasma elongata. Я сидел на корточках, в земле, испачкав сюртук и забыв о времени, разглядывал эти хрупкие свидетельства древней жизни. Мужик смотрел на меня с явным недоумением — что барин нашёл в этих "камушках"? Но мне было всё равно. Впервые за долгое время я чувствовал себя почти счастливым.
Зарисовал сегодня брахиоподу.

22 июля. 1836 год
В деревне работы оказалось куда больше, чем я предполагал. Весь вчерашний день ушёл на сверку списков, опросы и составление итоговых ведомостей. К вечеру руку сводило судорогой, а голова шла кругом от крестьянского гомона. И если в Кукарке я дивился причудливой речи купцов и чиновников, то здесь главной моей работой сделалось — понять, чего от меня хотят.
Иные мужики изъяснялись так, что я переспрашивал по трижды. Вот, к примеру, сегодняшний гость: «Барин, у мене-то лонись робёнок народился, а в бумагу-то не вписан буди, пошто так-то?» Говорил он на удивление скоро и каждую букву «О» старательно выпячивал. Решив, видимо, что я глуховат, с каждым разом он повышал голос, так что под конец уже почти кричал. Наконец я понял, о чём речь, и пообещал разобраться.
И это только два дня минуло. Глядя на кипу списков, с которыми мне предстояло свериться, я начал сомневаться, что успею оценить местную флору в её естественном виде, а не только через окошко избы, где меня поселили.
Живу я у местного зажиточного земледельца по имени Ермолай. Он оказался мужиком лет сорока, коренастым и кряжистым, словно вековой пень. Борода тёмно-русая, с ранней проседью, глаза голубые, светлые, глядящие исподлобья. Чувствовалась в нём та особая, хозяйская степенность, которая даётся не годами, а умением ладить и с землёй, и с людьми. Держался он с достоинством. Его, как человека справного, выбрали старостой, и изба его на фоне прочих заметно выделялась — белёными наличниками да просторной, не по-крестьянски ладной баней. С хозяином мы, можно сказать, сошлись — и свела нас, как ни странно, беда.
Младшая дочь Ермолая, девчушка лет двух, слегла неделю назад в сильной лихорадке. Отец, рассказывая о том, сокрушался и принимался извиняться, что жить мне придётся не в приготовленной заранее комнате, а почти в проходной, где ютится всё семейство. Девочку же решили переместить, боясь, как бы я не подхватил заразу. Из научного любопытства я, напротив, попросился к больной, подумал, что смогу помочь.
Здешняя бабка-знахарка, сказывали, с месяц назад пропала. Пошла на болото за травами и сгинула. Больше её никто не видел. Крестьяне в один голос винили в том некую «Кикимору». История показалась мне престранной, но мало ли что придумает тёмный народ.
К западной медицине я всегда питал здоровый скепсис. Лечить каждый кашель кровопусканием и каломелем27[27]— верх, по-моему, невежества. Природа дарит нам столько целительных растений — к чему эти варварства над больным телом?

