
Полная версия
Не время умирать. Назад в ГДР

Иннокентий Белов
Не время умирать. Назад в ГДР
Глава 1
СМС от сына я читаю пять долгих минут.
Не потому, что там много букв — букв всего ровно шесть слов и два предлога: «Пап, буду к семи. Взять чего к чаю?»
Просто потому, что мои глаза в последние годы решили — сорок лет напряжённой службы над секретными, особо секретными и прочими документами — достаточный стаж для них тоже.
— Ты вышел на пенсию, и нам пришла пора отдохнуть!
Так бы и сказали, если бы только могли говорить. Поэтому после окончания самой службы сразу перешли на сильно сокращённый график.
Я пока нашариваю на тумбочке одни очки, потом вешаю на них вторые, которые совсем для близи. Дальше отодвигаю телефон на вытянутую руку, словно наступательную гранату, только тогда серые буквы на экране собираются наконец в слова.
Смотрю на часы, сейчас половина пятого, значит, два с половиной часа имеется в запасе. Успею прибраться, хотя что у меня прибирать? Еще поставить чайник и достать варенье, которое Людмила закатывала ещё позапрошлым летом. Которое теперь я растягиваю, как сухой паёк в полном окружении, по одной банке на полгода, потому что новых банок больше не будет никогда.
Отвечаю ещё дольше, чем читаю, пальцы попадают мимо букв, телефон услужливо исправляет «себя» на «серая». Поэтому стираю и начинаю заново, всё подобное с большим напряжением проделывает человек, который когда-то шифровал донесения быстрее, чем нынешняя молодёжь набирает сообщения.
Смешно, конечно. Только рассказать некому, половина тех, кто поверил бы, лежит на Троекуровском, вторая не дожила и до него.
Набираю простую фразу и добавляю ещё одну:
«Себя привези. И Мишку, если отпустят».
Отправляю, перечитываю ещё раз — вроде нормально получилось. Сашка отвечает мгновенно, большим пальцем кверху.
«Вот оно поколение, сильно экономящее слова. Мы в его годы совсем другое экономили», — ворчу по стариковской привычке.
Мишке восемь, в прошлый приезд он спросил, кем я раньше работал. Я сказал, что инженером по технике безопасности, поэтому в каком-то смысле даже не соврал. Инженерный диплом, безопасность, техника, всё хорошо сходится. Электромонтёрский разряд у меня и вправду был, ещё юношеский, со школьной практики. Заочный энергетический я закончил уже на службе, между дежурствами и командировками.
Раньше наша контора любила, чтобы легенда умела держать в руках не только авторучку или пистолет.
Сашка при вопросе внука смотрел в окно и улыбался. Он у меня умный, Сашка, за всю жизнь ни разу ничего у меня не спросил. Спросил у Людмилы, наверняка, она умела всё правильно рассказать и объяснить сыну. Так правильно, что мне вопросов не задавали.
Квартира у меня двухкомнатная, тихая, на четвёртом этаже без лифта. Врачи говорят, лестница мне полезна, а я говорю, что врачи не носили по узкой лестнице гроб. Люды не стало год назад, в феврале, с тех пор я живу по распорядку. Потому что распорядок — единственное, что держит человека, когда его больше ничего не держит.
Подъём в шесть, зарядка, какая еще для меня осталась, дальше чай и новости, которые я смотрю без звука. По губам и по лицам всё равно понятно больше, чем по словам, подобному умению меня тоже когда-то хорошо и серьёзно учили. Потом прогулка до магазина, там общение со знакомыми продавщицами, скромный обед, час-другой с книгой, а вечером звонок сына или только одна тишина.
Любимую Людину чашку, синюю, с подклеенной ручкой, я мою каждое утро вместе со своей. Не потому, что из неё кто-то пил, а потому что есть вещи, которые нельзя переставать делать. Один раз перестанешь, и всё значимое, что за ними стоит, тоже осыплется следом. Награды её лежат в коробке из-под конфет «Ассорти» на антресолях, последний раз я открывал её на похоронах, когда военком спрашивал, что нести на подушечках.
Ровесник-сосед с третьего этажа, Палыч, твёрдо уверен, что я всю жизнь просидел незаметным чиновником в министерстве среднего машиностроения. Поэтому относится ко мне немного свысока, как токарь высшего разряда, да ещё награждённый орденом Трудового Красного Знамени.
«Ремез, ты в своём министерстве станка ни разу не нюхал», — обязательно начинает он всякий спор, даже если мы спорим о погоде всего-навсего.
И пусть говорит. Государство, которому я служил, умело говорить спасибо очень тихо, а я научился так же тихо это спасибо принимать.
Сегодня тишины не будет, сегодня приедет Сашка, привезёт внука. Мишка опять будет крутить в руках мою лупу и спрашивать, почему у деда на полке нет ни одной фотографии в форме.
Потому, Мишань. Потому что форма у деда была такая, что её не фотографируют.
Прохожу на кухню, ставлю чайник, смотрю на календарь и всё внутри, как каждый год в этот день, делает короткий холодный шаг в сторону.
Четырнадцатое апреля.
Есть у каждого старика своя заноза, оставшаяся из былых времён и напоминающая время от времени про себя. Тупой болью или тягостными воспоминаниями. У кого женщина, на которой почему-то не женился, а теперь жалеет, не переставая, у кого слово, которое не успел сказать отцу, которого больше не увидел.
Моя заноза называется казённо — дело оперативной разработки, Дрезден, апрель семьдесят второго года.
Сам я в том апреле был беззаботным пацаном пятнадцати лет, гонял мяч в подмосковном дворе, поэтому знать не знал ни про какой Дрезден.
С самим делом мы встретились позже, в семьдесят девятом, когда я, свежий лейтенант с немецким языком и большими надеждами, попал в архивное управление.
«Для начала посидишь с бумагами, послужишь Родине своими молодыми глазами!» — услышал сразу, когда прибыл по месту службы.
Мне выдали на подшивку стопку старых, закрытых, безнадёжных дел. Гиблых, как выразился мой первый начальник, просто подошьёшь, правильно пронумеруешь, потом сдашь обратно.
Одно из них я вместо подобного нехитрого набора действий выучил наизусть.
Наш сотрудник, работавший в ГДР под прикрытием — инженер союзного внешнеторгового объединения при народном предприятии, электрооборудование, командировки, допуски. Сам три года вёл ценного информатора из местных.
Линия у него получилась редкая — тонкая ниточка, протянувшаяся из Саксонии на запад, туда, где делалась большая политика Европы. И вот весной семьдесят второго его ниточка начала громко звенеть от напряжения, потому что в Бонне качался канцлер. Поэтому всё, что касалось Бонна, стоило в тот апрель гораздо-гораздо дороже золота.
Четырнадцатого апреля семьдесят второго года наш сотрудник и его информатор встретились в пивной на рабочей окраине Дрездена. Где информатор должен был передать материал, только вместо этого достал пистолет и выстрелил два раза нашему офицеру в грудь. Выстрелил в упор, прямо через стол. Свидетели, которых потом опрашивала народная полиция и чьи протоколы, переведённые казённой машинисткой, лежали в деле, показали одно и то же.
«Немец отлучился в туалет, вернулся, что-то коротко сказал нашему, выстрелил дважды и вышел через зал спокойно, даже не побежав. Наш умер до приезда полиции».
Осмотр места происшествия зафиксировал, лист сорок, я помню его наизусть — «в дворовом туалете, под фаянсовой крышкой бачка, нашли обрывки чёрной изоленты и стертый прямоугольник в пыли, след спрятанного там свёртка».
Оружие ждало будущего убийцу там заранее. Ствол редко приносят на подобную встречу, потому что всегда может случиться проверка. Ствол кладут загодя, подобному учат в одних и тех же школах по обе стороны любой границы. Материал для передачи тоже исчез, если он вообще был у информатора, про него в протоколах ничего нет.
Только через двое суток, шестнадцатого апреля, в одну ночь посыпалась вся линия на Западе, начались аресты, провалы, две семьи не успели вывести.
Дело закрыли в семьдесят четвёртом с формулировкой, от которой у меня и сейчас, через пятьдесят лет, сводит судорогой оставшиеся зубы: «в связи с невозможностью установления».
Пивная называлась «Цур Линде» и стояла в Пишене, прямо у трамвайного депо. К делу была подшита схема зала, вычерченная старательным полицейским рейсфедером. В ней есть шесть столов, стойка, кухня, туалет во дворе через тамбур, еще серый крестик в углу, у стены. Я столько раз смотрел на этот крестик, что могу теперь нарисовать схему с закрытыми глазами.
К служебному делу было подшито личное убитого сотрудника, тонкое, обычное командировочное. С фотографии три на четыре на меня смотрел парень лет тридцати: тёмные волосы, спокойные светлые глаза, твёрдый рот.
Старший лейтенант, в переписке «Инженер», без лишних затей, но хорошо толковый, судя по отчётам. Все же за три года собрал линию, до которой у Центра десять лет никак не доходили руки.
Его лицо я запомнил лучше, чем лица собственных однокурсников, так бывает иногда с лицами людей, которым ты задолжал. А я считал, что наша контора ему задолжала. Как минимум — правильный ответ на многие вопросы.
Я тогда, в семьдесят девятом, написал по данному, здорово заинтересовавшему меня делу, справку на четырёх листах, которой у меня никто, конечно, вообще не просил.
В справке было три вопроса.
— Почему опытный сотрудник остался за столом, когда источник вышел и вернулся с рукой в кармане?
— Почему информатор, работавший чисто три года, пошёл на убийство, которое безнадежно хоронило его самого?
Самый главный — откуда информатор знал, что стрелять можно без опаски, что прикрытия у встречи в тот день не будет. Судя по всему, как он открыто стрелял и спокойно вышел, даже не оставив на месте пистолет, подобное знание у него точно имелось.
Справку у меня забрал непосредственный начальник, прочитал при мне, снял очки и сказал фразу, которую я запомнил на всю дальнейшую службу:
— Вопросы у тебя правильные, лейтенант. Поэтому подшей их вот сюда подальше, в самый низ, и никогда никому больше не задавай. Потому что здесь собраны опасные вопросы, на которые никто из начальства не захочет ответить. Но тогда отвечать за чужие просчеты и излишнее к ним любопытство придется именно тебе.
Я долго спорил с ним, но потом все же подшил и вопросов больше не задавал. Сорок семь лет не задавал вслух.
Данная справка, к слову, обошлась мне довольно недешево, всего лишь в свою служебную биографию. Через пару лет моё представление на учёбу уехало в стол, а в академию поехал другой, звонче щёлкавший каблуками. Потом была ещё одна история, в восемьдесят третьем, когда я наотрез отказался визировать бумагу высокому начальнику. Которую нельзя было визировать, если ты собираешься по вечерам спокойно смотреть в глаза собственной жене. Начальники часто менялись, формулировка в аттестациях не менялась: «грамотен, исполнителен, инициативу проявляет избыточно».
Про то, что я упертый правдолюб и не иду на скользкие компромиссы, нигде и никогда не писалось, только передавалось негласно. От одного начальника к другому, на меня махнули рукой, в подобные темы уже больше никогда не привлекали.
Поэтому майора я получил только в тридцать четыре года и в майорах ушёл.
Люда говорила, зато ты спишь по ночам. Я и правда спал. Не все из тех, кто обгонял меня на поворотах службы и карьеры, могли сказать про себя то же самое.
Начальника того давно уже нет, и дела тоже, я проверял в девяностые, когда всё продавалось и всё открывалось. Уничтожено по акту, три подписи, все три были мне знакомы.
Теперь остался только я, ходячий носитель гиблого дела, почти семьдесят лет, зрение минус тринадцать, давление сто шестьдесят.
Архив на двух ногах.
Ритуал на четырнадцатое апреля у меня очень простой, чисто стариковский. Когда уже не можешь ничего изменить, но должен хоть что-то сделать. Не для него, уже только для себя самого.
В этот день я достаю с полки немецкий словарь — тот самый, с которым готовился к первой командировке. Сначала открываю его наугад, читаю колонку слов, как поминальный список, потом убираю обратно. Люда за сорок лет так и не спросила, что это за день такой. Она умела не спрашивать лучше, чем я умел молчать, на этом, наверно, мы и держались вместе — и в конторе, и в жизни.
А про себя я задаю те три вопроса каждое четырнадцатое апреля.
Чайник вскипел и громко щёлкает. Насыпаю побольше заварки, добавляю до самого верху кипятку, оставляю настояться на столе. Беру и несу чашку Люды в комнату, как на середине коридора понимаю, что до комнаты её не донесу.
Такое ощущение приходит, как приходило уже дважды, только теперь без предупреждения и всерьёз. Даже не боль, а тяжелый вес, точно кто-то очень спокойный и очень сильный кладёт ладонь мне на грудь изнутри. После чего мягко, без всякой злобы, начинает прижимать меня к полу.
Чашка первой уходит из пальцев, я еще слышу, как она разбивается, но уже далеко-далеко, в соседней жизни. Стена подставляет свое надежное плечо, я сползаю по ней, как учили сползать по стенам в совсем других обстоятельствах, мягко и без грохота. Потом сажусь на пол в коридоре собственной квартиры, напротив вешалки, на которой до сих пор висит Людин плащ.
«Телефон остался на кухне», — я отмечаю тем спокойным служебным голосом, который включается у нашего брата, когда паниковать уже поздно и вообще незачем.
До кухни всего четыре метра, что по нынешним меркам равняется примерно расстоянию до Дрездена.
«Сашка приедет к семи, позвонит в дверь, а потом откроет ее своими ключами».
Странно, о чём думает человек, когда сильная спокойная ладонь окончательно дожимает его к полу. Я не думаю ни о службе, ни о наградах в коробке из-под конфет, которые обязательно понесут за моим гробом, ни даже о Люде.
Потому что Люда не мысль, Люда — свет в коридоре, она сейчас просто стоит рядом, как стояла сорок лет.
Я думаю о том, шёл ли в Дрездене дождь четырнадцатого апреля семьдесят второго года.
В протоколах погоды не было. В протоколах никогда не бывает погоды.
Свет в коридоре становится белым, потом узким, потом сворачивается в точку.
Точка мигает.
***
Первым возвращается звук — и звук этот неправильный.
Я слышу гул голосов, много голосов, низких и мужских, вперемешку со звоном толстого стекла и лязгом посуды где-то за стеной. Еще слышу радио, из которого тянется бодрая глупая песенка с аккордеоном, но почему-то на немецком языке, сквозь неё слышен далёкий, знакомый перезвон трамвая. Вокруг пахнет разливным пивом, табаком, не каким-то сигаретным дымком из-под форточки, а плотным, слоями стоящим табачищем. Еще жареным луком, горчицей и мокрой шерстью, говорят все вокруг по-немецки, саксонским окраинным выговором, в котором половину слов глотают, а вторую медленно перекатывают во рту.
Я понимаю их сквозь гул автоматически, как понимал немецкую речь всю свою взрослую жизнь. И подобное знание самое первое, за что цепляется сознание — я понимаю немецкую речь даже на саксонском диалекте.
«Значит, я всё ещё я».
Во рту стоит вкус пива и крепкого табака, только я не курил тридцать лет и не пил, кажется, лет десять. Но это тело, судя по всему, за последние полчаса вволю успело попробовать и то, и другое.
Вторым возвращается тело, вот оно уже явно не моё.
Я сейчас сижу, под ладонями лежит липкая деревянная столешница, а сами ладони, я смотрю на них, наверное, всего полсекунды, точно не мои Но эти полсекунды растягивается, как растягивается кадр перед аварией, они молодые, крупные, сильные, с чистыми ногтями и чужим шрамом через костяшку, еще в правой дымится сигарета.
Сердце, к которому я прислушиваюсь первым делом, потому что последним моим воспоминанием о сердце была та спокойная ладонь, бьёт глубоко, мощно и молодо, как неутомимый насос, которому работать ещё лет пятьдесят.
И еще я отлично вижу, вот что оглушает меня едва ли не сильнее всего остального. Вижу четко, до рези, во всю глубину прокуренного зала трещину на дальней кафельной плитке, стрелки ходиков за стойкой, готический шрифт на эмалированной табличке у двери.
Час назад я пять минут разбирал семь слов на экране телефона, а теперь могу прочитать газету через весь зал.
«Если все подобное со мной случилось час назад, а не несколько дней или месяцев?» — надо бы задаться данным вопросов, но пока явно не до него.
Взгляд сам, без команды, делает то, что делал сорок лет, аккуратно снимает помещение — зал на шесть столов, входная дверь слева, с колокольчиком сверху. За стойкой проход на кухню, тамбур в дальнем углу ведет на двор, к туалету. Двадцать семь посетителей, все по виду со смены, руки рабочие, никому ни до кого нет дела, все жадно пьют пиво и закусывают. Еще считаю расстояния, углы, что можно опрокинуть и чем можно бить. Старая привычка обживает молодые глаза мгновенно, как возвращаются в свою родную квартиру.
Но потом взгляд доходит до угла, в котором я сижу, до стола у стены, теперь я узнаю это место раньше, чем успеваю испугаться.
Шесть столов. Стойка. Тамбур во двор. Стол в углу, тот самый, на который старательный полицейский рейсфедер поставил в семьдесят втором году маленький аккуратный серый крестик.
Я сейчас сижу на крестике.
На столе передо мной стоит высокая кружка с толстым дном, наполовину пустая, пена на стенках оседает кольцами, по которым можно счесть глотки. Пиво тёмно-золотое, горьковатое даже на запах — тот самый радебергер. Его сухую горечь я помню по давним командировкам, хотя настолько свежим его, пожалуй, не пил никогда.
Радеберг тут всего в получасе езды, но географическая близость мало что значит при социализме и плановой экономике. Лучший пильзнер ГДР почти весь целиком уходит на экспорт на Запад, поэтому в обычной рабочей пивной его чаще спрашивают, чем получают.
«Значит, Мюллер умеет доставать именно радебергер», — мелькает мысль.
Ещё одна мелочь, которой не было в протоколе. Рядом лежит картонная подставка, на её поле карандашом прочерчены две короткие чёрточки, так кельнер отмечает уже выпитое. Два пива.
«Соболев успел выпить два пива, нет, только полтора, выкурить полпачки и прожить последние полчаса своей жизни, пока я умирал в московском коридоре. Вообще, как-то многовато пива для служебной встречи с информатором, — замечаю я себе. — Похоже, он точно не ждал никаких проблем, просто радовался жизни, отлично получающейся работе и вечеру пятницы».
Рядом с кружкой ждёт тарелка, на ней лежит боквурст, толстая глянцевая сосиска, ещё дышащая паром, ломоть серого хлеба и жёлтая лужица горчицы с деревянной ложечки из общего горшочка. Горчица пахнет остро, с хреновым духом, самая настоящая баутценская, другой тут просто не держат.
И только теперь, поверх пива, горчицы и табака, до меня доходит главное, когда я поднимаю взгляд чуть выше тарелки. На соседнем стуле лежит свёрнутая газета, оставленная кем-то из прежних гостей, уголок первой полосы смотрит прямо на меня: Sächsische Zeitung, и знакомая дата — 14. April 1972.
Четырнадцатое апреля! Именно семьдесят второго года!
Моя душа попала туда, о чем я думал на пороге смерти!
Тут же мой взгляд мечется дальше, собирая подробности. Ходики за стойкой показывают без двадцати шесть. Протокол места осмотра, лист девять, я помню его дословно, четко фиксировал — выстрелы произведены около семнадцати часов пятидесяти минут.
Десять минут.
«У меня есть десять минут. До начала стрельбы. До встречи с Биндером еще меньше», — понимаю я.
Мне становится холодно, не страшно ещё, страх подходит позже, со второй волной, а именно холодно. Как холодеет солдат, поднятый по тревоге из глубокого сна, ведь его тело уже бежит, а душа еще только догоняет услышанные команды.
«Я сижу в пивной Цур Линде, в Пишене, за столом с крестиком, в теле старшего лейтенанта, которого через десять минут должны застрелить. И единственное, чего у меня имеется в избытке — это знание будущего», — я знаю данную сцену наизусть.
Я знаю её уже сорок семь лет.
Знаю, что информатор уже идёт сюда. Знаю, что он закажет корн и пиво, немного посидит, немного поговорит, отлучится в туалет во двор через тамбур. Потом вернётся с левой рукой в кармане…
Знаю то, чего не знал в свою последнюю минуту Андрей Соболев. Что в бачке дворового туалета, под фаянсовой крышкой, полицейские осмотрщики найдут потом обрывки чёрной изоленты и смазанный по краям прямоугольник в пыли — след от свёртка, который там его терпеливо ждал.
Можно встать и выйти. Прямо сейчас встать, бросить на стол три марки, два поллитра пива по восемьдесят пфеннигов, боквюрст за марку двадцать, пивная здесь недорогая, толкнуть дверь с колокольчиком на выход.
И живи тогда, старший лейтенант, но живи только до следующей засады.
Я просчитываю подобный вариант за две секунды и отбрасываю, ведь уйти сейчас означает полностью ослепнуть. Я не знаю ни своей легенды, ни одного из своих связных, ни того, где в нашей цепочке сидит дыра. Зато напротив меня через десять минут сядет единственная ниточка, которая ведёт ко всем ответам сразу.
В прошлый раз эта ниточка убила нашего человека и ушла. Отпустить её второй раз я не имею права.
Ни как советский офицер. Ни просто, как старик, который сорок семь лет ждал данного разговора.
Поэтому беру вилку и придвигаю тарелку, накладываю на кусок сосиски горчицу. Не из какого-то особенного хладнокровия, просто из обычного расчёта. Человек, который ест, не выглядит человеком, который ждёт убийцу, а мне предстоит не выглядеть им ещё десять минут.
«Уже восемь!» — поправляю себя, мельком взглянув на часы.
Но первый же кусок ломает весь расчёт к чертям. Шкурка боквурста щёлкает под зубами, брызгая горячим, мясным с дымком вкусом, мое молодое нёбо взрывается так, что я на секунду закрываю глаза. Потом солирует уже горчица, очень злая, баутценская с хреном, она ударяет в переносицу до слёз и тут же отпускает, оставляя чистый жар. Дальше глоток радебергера — плотная холодная горечь, смывающая жар, как волна смывает след на песке.
Я семьдесят лет прожил на этом свете, последние двадцать из них ел таблетки с кашей, пресное с несолёным, поэтому успел забыть, что вкусная еда — это вообще-то настоящее счастье. Молодое тело радуется жизни, которой ему остаётся восемь минут, а я сейчас ем последний ужин Соболева за него самого.
Это одновременно прекрасно и все-таки как-то немного непристойно.
Толстый кельнер подходит сам, я узнаю его раньше, чем он открывает рот. Мюллер, свидетель Мюллер, листы двенадцать — четырнадцать, живьём, в фартуке, с полотенцем через плечо.
— Ещё пива, герр инженер? — спрашивает он так, как спрашивают знакомого завсегдатая.
Значит, «инженера» тут хорошо знают. Значит, встречи проводятся здесь не в первый раз, такое тоже было в деле, и в подобном тоже оказался определенный вопрос. Потому что конспиративные встречи обычно не назначают там, где тебя зовут по прозвищу.
— Воды, — говорю я, чужой голос, ниже моего и ровнее, звучит буднично. — И счёт держи открытым, Мюллер. Сегодня, чувствую, серьезно засидимся.
Он весело хохочет и уходит, а я остаюсь сидеть с вилкой в руке, слушая, как за стеной кухни шипит лук, как радио сменяет песенку на сводку. Теперь диктор бодро читает про встречные планы и про подготовку к весеннему севу в округе Дрезден.
И, как еще во мне, поверх пива и горчицы, медленно поднимается злость. Хорошая, рабочая, семидесятилетней выдержки. На тех, кто назначил встречу в засвеченном месте. На того, кто узнал про пустое окно в прикрытии. На человека, который сейчас войдёт в эту дверь.
Колокольчик звякает без шестнадцати шесть.
Я не поднимаю головы, я же ни о чем не беспокоюсь. Пока смотрю в тарелку и вижу его в никелированном боку салфетницы — худое лицо, залысины со лба, светлые глаза чуть навыкате, крупная родинка над левой бровью.
Фотография три на четыре, наклеенная казённым клеем на пожелтевший лист, входит в пивную «Цур Линде» вполне себе живая, в серой куртке с мокрыми плечами, снимает шляпу и сразу идёт к моему столу.
«На улице идет дождь. Все-таки дождь, мелкий и противный. Вот то, чего не было в протоколе», — с легким огорчением понимаю я.
В деле он проходил под псевдонимом «Ткач» — Клаус Биндер, тридцать один год, ровесник Соболева, технолог народного предприятия, информатор нашего офицера. Работавший чисто три года, выдававший аккуратные отчёты, имевший скромные запросы, не совершивший одной осечки, просто идеальный источник.
«Только идеальных вообще не бывает», — такое я тоже знаю из будущего.
— Андрей, — говорит он, не здороваясь, садясь напротив, спиной к залу. — Извини, трамвай долго стоял. На мосту опять затор.
— Дождь, — говорю я. — В дождь всегда затор.
Он кивает, стягивает перчатки, пока я внимательно смотрю, как он это делает. Снимает слишком аккуратно, палец за пальцем по очереди, как человек, который занимает руки, чтобы они его не выдали. Мюллеру он машет привычно, просит корн и пиво. Пока тот наливает и несёт, говорит про литьё, про мастера, который путает план с божьей волей, про новую линию, на которой опять непонятно плывут допуски.









