Хлябь Обетованная. Свод
Хлябь Обетованная. Свод

Полная версия

Хлябь Обетованная. Свод

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Кивнул квадратному. Тот шагнул вперёд, встал перед парнем и коротко, двумя пальцами, показал — рот. Парень не понял. Квадратный повторил — ткнул себя в подбородок, разжал челюсть. Парень открыл рот. Тот в белом шагнул ближе. Заглянул. Не торопясь, как заглядывают в механизм, проверяя, всё ли на месте. Зубы. Дёсны. Язык.

Отступил. Взгляд снова вниз — пах, бёдра, колени. Обошёл. Спина, лопатки, ягодицы, задняя сторона бёдер. Вернулся. Кивнул — коротко, удовлетворённо.

Парня увели.

… Шампанское.

Бокал — узкий, высокий. Мелкие пузырьки цеплялись за стенки и не хотели всплывать. Поднос — серебряный, с гравировкой, привычный, на одной руке. Она шла по проходу. Левая грудь — крылышки, маленькая эмалевая эмблема на кармашке жакета. Правая — бейджик. Greta. Белые буквы на синем пластике.

Салон. Четверо. Кресла — бежевая кожа, развёрнуты друг к другу. Пожилой с газетой. Младший бубнил в диктофон, не глядя на неё. Она поставила бокал на подлокотник, улыбнулась — без лица, как улыбается форма, — и пошла обратно.

За иллюминатором — горы. Синие, в дымке, с белыми прожилками на вершинах. Пиренеи. Снижаемся.

Потом мир треснул.

Не звук — удар. Слева, снизу. Как будто кто-то огромный пнул самолёт ногой. Её не уронило — бросило. Плечо в переборку, боль — белая, тупая. Поднос вылетел, бокал — куда-то, тонкий звон и тишина. И сразу — запах. Сначала горячий металл, жжёный, как паяльник. Потом — керосин. Резкий, тугой, бьющий в ноздри и в горло.

Дыра в борту — слева, рваная, с загнутыми внутрь краями. Через неё — струя. Не воздух. Керосин хлестал внутрь, по стене, по ковру, по креслу с газетой, по рукаву пожилого, который уже не читал, а хватал ртом воздух. Газета лежала у него на коленях, мокрая, тёмная. Младший уронил диктофон — маленький чёрный прямоугольник покатился под кресло, и это было последнее нормальное, что она видела, — предмет, который подчиняется гравитации.

Горы в иллюминаторе начали вращаться.

Медленно. Потом быстрее. Небо и земля менялись местами — раз, другой, третий. Она вцепилась в кресло. Руки сами — нашли, обхватили, вжались. Мозг выключил всё лишнее. Ни страха, ни мыслей. Только ладони на коже подлокотника и Пиренеи, которые крутились в иллюминаторе, и в какой-то момент белые вершины оказались сверху, и она поняла, что это не вершины сверху — это они внизу, они падают, и рот открылся, а крика не было, потому что лёгкие были пустые —...

...Тёплый пол.

Моргнула. Стена. Барельеф — шестерни, фигурки, глаз. Пальцы на ногах — свои. Родинка — на месте. Голая. Шеренга. Люди рядом дышат...

…Серое.

Все серое. Мокрое. Мох под щекой. Это тоже было — между самолётом и этим полом. Тело помнило: что-то сцеживалось из-под рёбер, ритмично, равнодушно. Она лежала и чувствовала, как из неё вытекает что-то, чему не знала названия. Становилось хуже. Не больно — пусто. Как будто теряла кровь, только крови не было.

Фигуры. Длинные, в масках — рыла с жестяными набалдашниками, мутные стёкла вместо глаз. Сопели через фильтры. Стояли над ней, переговаривались. Чужие слова — короткие, лающие. Она не знала этого языка. Не учила. Но в голове, с задержкой в секунду, вставал готовый смысл — как субтитры, которые отстают от картинки. Одна из фигур наклонилась, краги — огромные, негнущиеся — подняли, поставили. Она стояла среди болота в форме стюардессы — юбка, жакет, крылышки на кармашке, бейджик Greta — и ноги не держали.

Потом — стена. Ворота. Что-то тёмное, лежащее у входа. Внутри — накрыло. Тело обмякло, колени поплыли. Только тогда поняла: всю дорогу от болота она держалась. Не замечала. Циновка. Тела вокруг. Плач, бормотание, чужие смерти — мелкие, нелепые, обыкновенные.

Потом пришли. Подняли. Раздели. Построили. Повезли.

... Тот в белом двинулся дальше. Мимо ещё одной — не глядя. Мимо невысокого парня с покатыми плечами — даже не замедлился.

И остановился.

Она почувствовала раньше, чем увидела. Не запах, не звук. Присутствие. Как будто воздух рядом стал плотнее. Она стояла, глядя перед собой — в стену, в барельеф, в шестерни и фигурки, — и чувствовала его взгляд. Физически. Как ладонь, которая ещё не легла, но уже нависла.

Пауза. Длинная. Непохожая на те, что были до неё — те были деловые, короткие, с кивком и приговором. Эта — другая. Эта была тишина человека, который узнал что-то. Или вспомнил.

Рука.

Те же пальцы. Та же печатка — тёмное золото, пирамида. Только что они брали парня за подбородок — деловито, цепко, как берут инструмент. Теперь — её ладонь. Не запястье, не плечо. Ладонь. Как берут ребёнка, которого нужно вывести из толпы. Или как берут то, что боятся сломать.

Потянул. Шаг вперёд. Из строя. Она шагнула.

Квадратный за его спиной шевельнулся — привычно, на автомате. Тот в белом, не оборачиваясь, отвёл руку назад — ладонью. Стой. Сам.

Обошёл её. Медленно. Она стояла, чувствовала его за спиной — шаг, другой. Остановился. Ладонь легла на ягодицу. Не грубо. Медленно. Как трогают поверхность, проверяя — настоящая ли. Скользнула по бедру. На живот. Печатка царапнула кожу у пупка — холодная, тяжёлая. Рядом с родинкой. Пальцы поднялись выше, рука снизу подхватила грудь — легко, взвесила, задержалась. Отпустила. Поднялись к ключице, к шее, к подбородку.

Он вышел перед ней.

Она увидела его лицо. Скула — левая, высокая, точёная. Глаза — серые, с прищуром. Красивое лицо. Породистое. И что-то за ним — глубже, под кожей — двигалось.

Пальцы поднялись к её волосам. Нашли прядь — белую, льняную, тяжёлую. Намотали на указательный. Медленно. Один оборот. Другой. Печатка утонула в волосах. Он держал её прядь на своём пальце и смотрел — не на неё. Сквозь. Куда-то внутрь, где было что-то старое, затвердевшее, больное.

Она знала этот взгляд. Не этот конкретный — этот тип. Видела сотни раз: за столиками бизнес-класса, в салонах, в VIP-залах, где мужчины в дорогих костюмах на секунду переставали контролировать лицо. Момент, когда внутри прорывается — жадное, детское, голое. Ловишь, запоминаешь, кладёшь в папку. Учили.

Голос. Севший. С хрипцой, как будто горло перехватило.

— Wie heißt du?

Она ответила. Ровно. Просто. Как отвечала на всё, что не требовало легенды.

— Greta.

Палец на пряди сжался. Зрачки расширились. Рот приоткрылся — и закрылся. Кадык дёрнулся. Тишина. Длинная, как падение. Как те Пиренеи в иллюминаторе — когда всё уже перевернулось, а земля ещё не ударила.

Попала. Просто назвала имя — и попала. Куда — не знала. Но что-то сдвинулось, что-то запустилось, тихо и необратимо.

Палец Ра всё ещё держал её волосы.


3.


... Болт.

Тяжёлый, конический, расширяющийся книзу. Сидел в горловине плотно, как пробка в бутылке. Она надавила снизу двумя пальцами — средним и указательным, как нажимала кнопку на механизме замка в аквариуме, — и болт поднялся, пропуская тонкую, неровную струю. Вода была никакой. Не тёплой, не холодной. Не прозрачной — сероватой, мутной, как разбавленное молоко. Как и всё здесь.

Она подставила ладони. Вода стекала по пальцам, по запястьям, капала с локтей на каменный пол. Не пахла ничем. Не хлоркой, не железом, не водой. Ничем. Вода, которую, как она поняла из объяснений, лепили здесь так же, как лепили стены и одежду — из переработанной энергии этого мира. Рукотворная. Ненастоящая. И не давала отражения. Она заметила это в первый день, когда наклонилась над корытцем — на дне остатки серой лужицы, а в ней ничего. Ни лица, ни тени лица. Плоская, мёртвая поверхность.

В углу, за кадками, возились. Она покосилась — не поворачивая головы, краем глаза. Сотник и двое его прихлебателей обступили кого-то, прижали к стене. Тихо, без крика. Деловито.

Лицо. Плеснула. Ещё раз. Тёрла щёки, лоб, за ушами — привычка, въевшаяся с детства: после каждого номера — к раковине, смыть грим, смыть пот, смыть зал. Зала не было. Грима не было. Пота — почти не было, тело здесь потело иначе, скупо, будто экономило влагу. Но руки делали то, что привыкли. Автопилот.

Она отпустила болт. Он сел обратно с глухим чавком. Струя обрезалась.

Из открытой двери — звуки. Шарканье, кашель, чей-то бубнёж. Кто-то скрипел нарами. Кто-то ворочался. За шторкой справа кряхтели — надрывно, сосредоточенно, как человек, который делает что-то важное и не хочет, чтобы мешали.

Клавдия только что оттуда. Ночная ваза. Горшок. Блядский деревянный горшок, гладкий изнутри, как полированный. Шесть штук в ряд, за шторками. Садишься, делаешь дело, встаёшь. Всё. Осталось только цветочки нарисовать — как на том, с которого она в четыре года навернулась в фургоне посреди ночи, и отец орал из-за перегородки: «Клавдия, если ты разлила — ты сама это вытираешь!»

Здесь вытирать не надо. Она просидела в первый раз лишнюю минуту, глядя вниз. То, что она только что произвела, — исчезало. Просто исчезало. Не стекало, не впитывалось. Было — и не стало. Как фокус. Говняный — во всех смыслах. Когда встала — кадка была чистой. Гладкой. Запах ещё держался пару минут, потом и он рассосался. Куда — она не знала. Как и всё остальное здесь.

Она стояла над рукомойником — каменным корытцем на двух грубых ножках — и смотрела, как последние капли стекают по стенкам. Вода не задерживалась. Впитывалась. Корытце было сухим через пару минут, как будто и не было ничего.

Шторку отдёрнула. Свет шёл отовсюду — от стен, от пола, от нар, даже от шторок и кадок за спиной. Зеленоватый, тусклый, ровный. Ни ламп, ни окон. Но особенно сильно светились абортыши или выкидыши — так местные называли новичков вроде неё. Свежие, необжитые, набитые энергией, которую этот мир ещё не успел высосать.

За кадками стихло. Она скосила глаза — возня кончилась, тройка стояла у стены, расслабленно, довольно. Тот, кого прижимали, уже уходил, сутулясь. Один из тройки —здоровый, широкий, тяжёлый, с одной полоской на погоне плече — поймал её взгляд. Провёл языком по губам. Медленно, напоказ. Подмигнул.

Она отвернулась. Лицо — ничего. Пошла к выходу.

Казарма — она сама придумала это слово, других не было — тянулась вперёд: два ряда нар по стенам, один ряд посередине. Между рядами — проход, узкий. Навстречу шла женщина — босая, в таком же голубом рубище. Грубая ткань, мешковатая, до колен. На спине — нашивка: серый щит, чёрный скорпион, жало с пирамидальной заточкой на конце. У всех одинаковые. Сто человек, сто скорпионов. Клавдия прижалась боком к нарам, пропуская. Женщина прошла, не взглянув. Глаза пустые, припухшие. Неделя — и уже никто ни на кого не смотрит.

Её место — у стены, ближе к дальнему концу. Ступила босыми ногами на циновку — плетёную, жёсткую, с загнутыми краями. Привычка — не стоять на голом камне — осталась с земли, хотя здесь камень не вытягивал тепло. Здесь вообще ничего не вытягивало тепло. Всё было одинаковым — тёплым, ровным, никаким. Во всяком случае, ей так казалось.

Над головой — полка, доска на двух костылях. Табуретка — кривоватая, квадратная. За неделю она обзавелась имуществом: два комплекта рубища, циновка, тюфяк, полка, табуретка. Королева. Тем, кто в среднем ряду, повезло чуть больше — вместо полки тумбочка, грубая, похожая на обрубок колонны. Всё имущество — туда.

Барабан.

Глухой, далёкий. Пришёл через стопы раньше, чем через уши. Вибрация прошла по полу, по циновке, вверх по голеням. Пять ударов. Пауза.

Она посчитала в голове. Пять иров после малого жука. Так здесь считали время — ирами и жуками. Ир — час. Малый жук — середина дня, большой — конец. Пять после малого — значит одиннадцатый. Скоро отбой. Если переводить на человеческое — одиннадцать вечера. Она ещё переводила. Через месяц, наверное, перестанет.

Цирковой ребёнок: ритм запоминается раньше слов.

На нарах напротив сидел мужчина. Средних лет, узкоплечий, сутулый. Очки — настоящие, земные, с тонкой проволочной оправой и толстыми стёклами. Вещь первого порядка — как какой-то умник объяснял им в первые дни: всё, что приходит с абортышем из той жизни, ценится здесь на вес золота. Не гниёт, не рассыпается, не тускнеет. За такие вещи на аукционах дерутся. Он их снимал только когда ложился, и клал под тюфяк, под голову. Она заметила это в первую ночь.

Он сидел и вертел в руках что-то маленькое, металлическое. Красный пластик на боку, крестик. Мультитул. Швейцарский, армейский, с выкидным лезвием, пилкой, штопором. Вертел его в пальцах — не разглядывал, не использовал. Просто держал. Как она когда-то держала расчёску матери в фургоне, когда ехали ночью, и дорога гудела под полом, и было страшно.

Она отвела глаза. Легла. Тюфяк хрустнул. Колючее ткнулось между лопаток — в то же место. Потолок — низкий, гладкий, без швов. Зеленоватый свет, ровный, мёртвый.

Скорпион на спине рубища ворочался. Не по-настоящему — ей казалось. Но казалось настойчиво.

Метка. Как номер на фургоне.

Ты принадлежишь.

... Голоса.

Она услышала раньше, чем увидела. Не крик — бубнёж. Густой, вязкий, как каша в глотке. Кто-то сопел. Кто-то цыкнул зубом — коротко, по-хозяйски.

Опять.

Та же троица. Она даже глаз не открыла — знала по звуку. Сотник и его двое.

Сотник. Девяносто девять выкидышей — она усмехнулась, не разжимая губ, — и один пастух. Приставлен сверху, единственный не абортыш, уже местный, обжитой. Следит за порядком, назначает дежурных, отвечает перед кем-то наверху. Двоих набрал себе из их же стада — носить, подавать, держать. А между делом, как оказалось трясти.

Земные вещи. Вот за чем они пришли. Кто притащил с собой зажигалку, перочинный нож, ремень с пряжкой — тот может быть мишень.

Она усмехнулась. Губы дёрнулись — сами, коротко. Весь её земной капитал — трусики и лифчик. Зато шоу-бизнес, цирковые. Может, найдётся ценитель. Какой-нибудь обожатель дамского исподнего — глянет, оценит, озолотит.

Красный блик. Тусклый. Пластик. Сутулый сжимал мультитул так, что костяшки побелели.

— Не отдам.

Бубнёж перерос в рык. Сотник вздёрнул его с циновки за воротник. Сорок с лишним лет, а болтается в кулаке, как тряпка. Задыхается.

Клавдия смотрела в потолок. Слабые платят. Это закон. Нет. Враньё. Это страх. Я просто притворяюсь ветошью, чтобы меня не выпотрошили следующей.

Стебель циновки больно колол между лопаток. Узел в животе затянулся. Тугой. Склизкий. Сутулый стоял на своём. Из-за куска красного пластика. Это ломало выученную схему.

Камень. Босые пятки. Два шага. Рука легла на плечо сотника. Грубая ткань. Запах застарелого пота.

— Он не согласен. Не отдаёт. Хорош.

Сотник медленно, словно не веря, разворачивал свою широкую спину. Глаза-щели мазнули по ней. Замах. Быстрый. Наотмашь. Дистанция. Цирковой рефлекс сработал до мысли. Шаг в сторону. Корпус чуть назад. Тяжёлый кулак вспорол пустоту в сантиметре от подбородка, обдав лицо кислым воздухом. Никаких лишних усилий. Сотник поперхнулся собственным промахом.

Но второй уже шагнул. Широкий. Здоровый. Без замаха — шагнул из-за спины сотника и вбил кулак сутулому в солнечное сплетение. Глухо. Как в мешок с влажным песком. Сутулый рухнул. Тонкая проволока очков брызнула осколками стекла по камню. Широкий перенёс вес на левую ногу. Правая пошла вверх.

Ботинок. Земной. Настоящий. Сорок пятый размер. Тяжеленный, изъеденный кислотой говнодав, подкованный металлом. Такие здесь не выдают на распределении. Такие снимают с ещё тёплых ног. Завис в высшей точке. Сейчас он с влажным хрустом впечатает лицо сутулого в пол.

Три шага. Далеко. Не успеть. Паника ударила в горло. Тот самый плотный, слепой комок. Аквариум. Закипающие лёгкие. Вода, в которой не докричаться. Она не шагнула. Не дёрнулась. Просто вытолкнула это из себя.

Пространство сгустилось. Таран — тугой, невидимый — ударил широкого в грудь. Широкий крякнул. Стоя на одной ноге, в своём пудовом земном ботинке, он вдруг нелепо, по-клоунски взмахнул руками. Глаза выкатились. Равновесие лопнуло. Огромная туша завалилась назад.

Тяжёлый, влажный хряск затылка о камень. Тишина. Только красный пластик мультитула тускло блестел на полу рядом с сутулым.

... Пузырь.

Красный. Надувался медленно, дрожал, истончался на макушке — и лопался. За ним сразу второй, поменьше.

Корд смотрел вверх, не моргая. Лежал на спине, руки сложены на животе, ноги вытянуты — поза покойника. Так удобнее думать. Так меньше шуршит циновка. Свод над головой светился ровным, зеленоватым, мёртвым светом. Не мерцал. Просто светился, как и всё в этом мире — стены, пол, потолок, тумбочки, всё одинаково. Как будто камень. Не настоящий камень, понятно, но похож. Так его и звали в голове — камень. Других слов пока не было. Пузырей наверху не было тоже. Они лопались под веками. Большой. Маленький. Лопнул. Точно такие шли изо рта у турка, когда тот валялся на камнях. Кровавые. Тягучие.

Позвоночник ныл. То ли от доски под циновкой, то ли от того знания, которое всегда жило где-то там, между позвонками, глубоко под мыслями.

Простое правило. Кто первый сдал — тот банкует. Кто второй — того кладут на стол и разбирают на части. Корабль тонет — крысы прыгают в шлюпки первыми. Не потому что у них больше мозгов. Потому что они не ждут команды.

Один раз он уже так делал.

Тогда было четверо. Тёмная комната, без окон. Корд очнулся первым — двое в крови на полу, третий с открытыми глазами в потолок, дышит, но уплыл. Снаружи шаги. Тяжёлые. И в эту секунду в Корде щёлкнуло — не мысль, а команда, мгновенная, телесная. Сейчас войдут. Сейчас спросят. Первый, кто откроет рот, будет правым.

Он встал. Отряхнулся. Подошёл к двери раньше, чем тот человек её открыл. Заговорил первым, не дожидаясь вопроса — спокойно, по-деловому, с лёгкой дрожью в голосе для убедительности. Дрожь была расчётом, не чувством. Сдал всех троих, чисто, в нужных формулировках. Двух из комнаты вынесли вперёд ногами. Третий, тот с открытыми глазами, очухался и провёл следующие много лет в местах, куда Корд уже не попал.

Корду тогда не дали ничего. Свидетель. Помог следствию.

Лиц он не помнил. Имён — тоже. Память стёрла за ненадобностью. Остался только рефлекс. Сухой, надёжный. Не быть последним.

Дальний угол барака.

Там лежал турок. Манда. Гора мяса с турецкой рожей и в земных подкованных говнодавах. Отсюда, со своей лежанки, Корд хрипа не слышал — слишком далеко, слишком много тел между ними, метров двадцать. Но помнил тряпку на его голове. Тёмную, тяжёлую. Турок был жив. Пока ещё. А может, уже и откинулся. Здоровая туша, а оказался хлипкий — затылок треснул как яйцо.

Тупой бык. Корд смотрел в зеленоватую муть и чувствовал не жалость, не злорадство — глухое, профессиональное раздражение. Манда никогда не умел соизмерять. Всегда сразу — кулаком, ногой, в полную силу. Очкарика можно было взять иначе. Прижать одной рукой, повернуть, надавить на болевую — отдал бы свой говнодав без писка, ещё и спасибо сказал бы, что не сильно. Корд бы сделал по уму. Корд знает как. Десять лет такого делал, прежде чем сесть.

Но Корд — не сотник. Корд — на подхвате. Держать, подавать, прикрывать. А порядок наводит сотник.

И вот за это Корд злился сейчас на сотника даже больше, чем на тупого Манду. Манда тупой, что с него взять. Бык всегда останется быком. А сотник — сотник должен был держать его в узде. Сотник был старший. Сотник вместо этого спускал ему всё — раз, второй, третий. На прошлой неделе Манда чуть не задушил какого-то старика за горбушку, сотник его еле оттащил, посмеялся. Спускал. Думал, всё норм. И в этот раз тоже спустил. Стоял рядом, смотрел, как Манда замахивается коваленным сапогом сорок пятого размера в лицо лежащему очкарику. Не остановил.

И вот результат. Лежит, хрипит. И всех потянет за собой.

Третий угол.

Там лежал сотник. Корд его не видел в зеленоватой мути, но чуял. Урка урку чует через стенку, через сто человек, через любую муть. Не звук, не запах — что-то другое. Когда такой же, как ты, лежит и не спит — это слышно костями. Сотник тоже не спал. Сотник тоже считал.

И вот в этом — главная дрянь.

Корд думал не о том, что сотник испугался. Он думал о том, что сотник — местный.

У бригадира корни пущены в эту прокисшую раму. Он тут не первый день, не первый месяц. Знает систему, знает, в какие двери стучать, с кем говорить, кому что сунуть. А они с Мандой — абортыши. Две недели как выковыряли из тумана. Голые. Никто. Без связей, без знакомств, без понимания где тут что и как.

Если местный пойдёт первым — он сам распишет колоду. Разложит, как ему выгодно. Скажет: турок с катушек слетел из-за земной вещи, полез в драку, я пытался разнять, остановить беспредел — а этот, и сотник ткнёт пальцем в Корда, — его держал. По собственному почину. Я не заметил. Я был занят турком.

И поверят. Местному, со связями. А не двум кускам мяса из ниоткуда.

Корд провёл языком по дёснам. Сухо. Слюна тут шла туго, вязко — тело будто экономило, само не зная зачем.

Он же в драке-то и правда не участвовал. Не бил. Только держал очкарика. По приказу. Сотник сказал — Корд держал. Чистая правда. Но если первым докладывает бригадир — правды уже не будет. Будет версия сотника. И в этой версии Корд бьёт. Корд душит. Корд проламывает турку голову и бросает подыхать.

Икры мелко, противно дёрнулись. Корд переложил ногу на ногу — медленно, чтобы не скрипнула циновка, чтобы никто из соседей не заметил. Хотя соседи спали или притворялись. В этом бараке все притворялись.

Корд закрыл глаза на секунду. Открыл. Потолок там же. Решение там же.

Сотник сейчас тоже, наверное, не спит. Лежит в своём углу и тоже крутит счёты. Может, уже поднимается. Может, прямо сейчас встаёт и собирается идти. Корд не видел. Корд не был намерен проверять.

Сдавать. Как только начнётся этот их дурацкий местный день.

День, который никогда не начинается по-настоящему, потому что солнца тут нет.

Корд лежал неподвижно. Барак изображал глубокий мёртвый сон. Сто тел дышали в одном ритме — медленно, экономно, как дышат тут все.

Где-то далеко лежал турок. Где-то в третьем углу — сотник.

Корд смотрел в зеленоватый потолок.

Пузырь. Надулся. Лопнул. Большой. Маленький.

Корд дождётся утра.

Только бы сотник не опередил.

... Клавдия лежала на спине, руки сложены на животе. Поза покойника. Цирковая привычка — после трюка лечь и не дёргаться. Считала чужое дыхание. Слева — медленное, с присвистом. Справа — частое, обрывистое. Кто-то всхрапнул дальше. Кто-то бормотнул во сне.

Завтра разборки. Это она поняла сразу, как только села обратно на нары. Трое мужиков с лычками и при власти. Один лежит с проломленной башкой. Она — глупая курица из ниоткуда, две недели как из тумана, не знает ни правил, ни системы, ни кому жаловаться, ни от кого защищаться. Её сделают крайней — это даже не вопрос. Вопрос только насколько.

Цирковой автопилот считал варианты. Без шоу, без публики, без отца за софитами. Считать было нечего. Все варианты вели в одно и то же место — куда-то, где будет хуже, чем здесь.

Она усмехнулась — губы дёрнулись коротко, сухо. Привычка шутить, когда страшно. Отцовская.

А вообще — что это было?

Здоровый стоял на одной ноге, в своём пудовом ботинке. Замахнулся. Потом взмахнул руками, как клоун. Потом — назад. Хряск.

Между «замахнулся» и «назад» — у неё в памяти провал. Может, ничего и не было. Может, здоровый сам потерял равновесие в своих неудобных говнодавах сорок пятого размера. Кто стоит на одной ноге в подкованных сапогах — тот и падает. Простая физика.

И тут всплыло. Без спросу.

Аквариум. Рукоятка, которая не идёт. Лёгкие. Крик, который вышел не голосом — чем-то другим, из живота, из самого дна. И — лицо отца за стеклом. Её рот открыт, но её не слышно. Но он услышал. Не ушами. Чем-то другим.

Тогда она не успела об этом подумать. Был свет, потом темнота, потом туман. Не до того было.

А сейчас — лежит и думает. Отец услышал. Здоровый упал. Между этими двумя вещами — что-то общее. Что-то, что выходит из неё, когда совсем припрёт.

Нет. Показалось. Отец стоял рядом с аквариумом, он мог увидеть как она дёргается, увидеть пузыри, рот. Услышать стук по стеклу — она помнит, она колотила. Здоровый — оступился. Бикини сухое, ботинки тяжёлые, камень неровный. Мало ли.

Показалось.

Она закрыла глаза. Стебель колол между лопаток. Будь что будет.

Завтра.

4.


... Он сидел на столе. Не за — на. Одна нога свисала, покачивалась, мягкий сапог чертил в воздухе ленивую дугу. Вторая поджата, пятка на краю. Руки на колене. Смотрел на неё, как отец смотрел на новую ассистентку перед пробой — прикидывал, сколько репетиций понадобится, чтобы не уронила реквизит.

Невысокий. Плотный, но не грузный — из тех коренастых мужиков, которые никогда не бывают толстыми и никогда не бывают худыми. Лицо тёмное, подвижное, нос крупный, подбородок вперёд. Не красавец. Но и не из тех, от кого отворачиваешься. Что-то в посадке головы, в том как он чуть наклонял её набок — привычка слушать или привычка притворяться, что слушает. Волосы чёрные, коротко, седина на висках. Под сорок. Та же синева, что на ней — лазурит. Только у неё роба кололась на сгибах и топорщилась колом, а его рубаха до колен сидела как своя. Одна ткань, одна краска. Две разные истории. На плече — скорпион, серебряный, жало с пирамидальной заточкой. Такой же, как на спине её рубахи, только выпуклый . У сотника в бараке были три лычки, у патрульных — кулаки и башни. А этот носил насекомое. Красивое. Поблёскивало.

На страницу:
3 из 5