
Полная версия
Хлябь Обетованная. Свод
Идёт по дороге — сколько, не знает. Время здесь не тикает. Потом — звук. Тяжёлый, мерный, из марева. Шаги, скрип, что-то громоздкое. Из рваных лоскутов тумана начинают проступать контуры. Большие. Тёмные. Не один — несколько.
Она останавливается. Тело делает раньше, чем голова — шаг назад, другой, с дороги, в мох, в жижу, присесть, спрятаться. Цирковой инстинкт: если не знаешь, что перед тобой — стань невидимой. Она сползает с дороги и приседает в мох, натягивая колени к груди. Мокрая, полуголая, в тумане.
Из марева выплывают фигуры. Огромные. Широкие, закутанные в длинные плащи из чего-то жёсткого, стоящего колом, блестящего от масла и грязи. Плащи до земли, краями волочатся по мху. Руки в рукавицах — грубых, негнущихся. А головы —
Маски. На каждом — маска. Не лицо — рыло. Вытянутое, тупое, с жестяной банкой вместо носа, вкрученной в лицевую часть. Глаза — круглые стёкла в металлической оправе, мутные, мёртвые. Дышали сипло, тяжело, воздух свистел через фильтры.
Не люди. Не могут быть людьми. Люди так не выглядят.
Один из них повернул голову. Мутные стёкла уставились в её сторону. На груди — бляха. Тёмная, тускло блестящая, размером с мужскую ладонь. Колесо. Она не знала, что это значит. Но это была вещь. Знак. Что-то организованное, что-то с системой. У зверей нет блях.
Люди. Это люди.
Тот, что увидел её, буркнул что-то остальным. Два плаща отделились от колонны — тяжело, не торопясь, хлюпая сапогами по жиже. Она попыталась встать, отступить — ноги увязли, мох держал. Крага ухватила её за предплечье. Огромная, грубая, негнущаяся. Подняла, поставила на дорогу — как поднимают ребёнка, который упал в лужу.
Она стояла перед ними. Полуголая, трясущаяся, в телесном бикини. Они — огромные, в плащах, в масках, в крагах. Вокруг — серое ничего.
Старший — тот, что шёл впереди, плащ грязнее остальных, бляха крупнее, колесо с зубцами — подошёл. Посмотрел сверху вниз. Свист фильтра. Повернулся к остальным.
«Recens. Sola. Femina. Nuda fere.»
Чужие слова. Короткие, лающие. Что-то отдалённо знакомое — обрывки, которые она слышала давно, в церкви, куда отец водил её на Рождество, когда ей было шесть или семь. Священник тянул что-то певучее, торжественное, непонятное. Но здесь — то же самое звучало грубо, буднично, как ругань.
Она не знала этого языка. Не учила. Не слышала никогда целиком.
А потом слова встали в голове. Сами. Не перевод — готовый смысл, как субтитры, которые отстают от картинки на секунду.
Свежак. Одна. Баба. Голая почти.
Она вздрогнула. Так не бывает.
Один из рыл — пониже, покрупнее — хмыкнул через фильтр. Сказал что-то старшему. Старший помолчал. Потом повернулся к кому-то позади и буркнул:
«Da illi pallium. Frigescit.»
Секунда. Субтитры.
Дайте ей плащ. Мёрзнет.
Один из караванщиков отошёл к повозке — крытой, горбатой, тяжело осевшей на одну сторону. Откинул полог, порылся внутри. Вытащил что-то бесформенное, тёмное, скомканное. Кинул ей. Ком упал к ногам, шлёпнув по дороге. Она подняла, развернула — тяжёлая ткань, пропитанная маслом и чем-то кислым, жёсткая, негнущаяся. Плащ. Она попыталась натянуть его, запуталась в рукавах, дёрнула, чертыхнулась — плащ был на три размера больше, до земли, руки тонули где-то в глубине. Но тепло. И то, что сцеживало из-под рёбер, — ещё тише.
Старший показал рукой — туда, вниз по дороге. Сказал:
«Urbs illac. Ambula. Noli stare.»
Город там. Иди. Не стой.
Тот, что пониже, подал голос:
«Reducimus eam? Praemium dant pro recentibus.»
Вернём её? За свежаков платят.
Старший фыркнул через фильтр — мокрый, булькающий звук.
«In Lonum imus, non redimus. Si revertimur — talem perdemus. Non possumus.»
Мы в Лоно идём, не обратно. Если вернёмся — целый таль потеряем. Нельзя.
Развернулся и пошёл. Караван двинулся дальше, в туман. Плащи, маски, скрип. Фильтры свистели, потом свист стал тише, потом растворился.
Она стоит на тёплой дороге, в чужом плаще поверх бикини, босая. Дрожь мельче, но не ушла. Вокруг — серое ничего. Позади — ничего. Впереди — может быть, город.
...Она идёт.
Плащ волочился, полы собирали жижу, тяжелели. Дорога пружинила под босыми ногами, тёплая, живая. Дрожь стала фоном — не прекращалась, но перестала удивлять. Как шум мотора в фургоне, когда едешь всю ночь: сначала слышишь, потом перестаёшь.
Мысли лезли.
Она утонула. Это она знала. Вода в лёгких, стекло, темнота. Это было. Значит — умерла. Значит, это — после.
После чего?
Отец никогда не заморачивался. Попы, говорил он, — это те же фокусники, только трюки у них дерьмовые и аудитория тупая. Когда Клавдии было десять, они стояли в очереди за хот-догами в Виннипеге, и мимо прошёл проповедник с табличкой «ПОКАЙТЕСЬ, КОНЕЦ БЛИЗОК». Отец посмотрел на него, потом на неё, и сказал: «Видишь, Клавдия? Человек работает без реквизита. Уважаю. Но сборы у него — дерьмо».
Она засмеялась тогда. Ей было десять, и смерть была словом из телевизора, а попы — странными людьми в чёрном, которые зачем-то не ходят в цирк.
А сейчас она шла по розовой тёплой дороге, босая, в чужом плаще, и тело тряслось, и что-то сцеживалось из-под рёбер, и мужики в масках с фильтрами говорили на языке, которого она не учила, а она понимала каждое слово.
Значит — ад? Не похоже. В аду должно быть жарко. Черти, котлы, огонь. Она видела картинки — в комиксах, в кино, на обложках хэви-метал альбомов, которые крутил водитель их фургона. Ад — это шоу. Декорации, костюмы, драматургия. А тут — мох, жижа, серое марево, и никакой драматургии. Даже музыки нет. Просто тихо, мокро и пусто.
Может, это и не после. Может, она в коме. Лежит в больнице, трубки, мониторы, а всё это — мозг, который умирает и напоследок выдаёт вот эту серую хрень. Она читала об этом — или слышала, или видела в каком-то ток-шоу, которое шло по телевизору в мотеле, пока отец брился в ванной.
Но тогда — тело. Если это кома, если мозг, то почему у неё есть тело? Почему колени болят? Почему пальцы мёрзнут? Почему ноготь содран — тот самый, безымянный на правой, который она сорвала о рукоятку люка, — и до сих пор саднит?
Она посмотрела на руку. Ноготь был на месте. Целый. Но боль — была. Фантомная, настоящая, невозможная.
Она отогнала мысли. Не получилось — они не отгонялись, а просто мельчали, дробились, превращались в мусор: обрывки, слова, картинки. Проповедник в Виннипеге. Попкорн в кинотеатре. Морда Присциллы. Вода.
Хватит. Ноги.
Она считала шаги. Как считала движения в аквариуме — привычка, автопилот, единственное, за что можно держаться. Двести. Триста. Четыреста. Дорога шла вниз — еле заметно, но ноги чувствовали. Вниз легче. Вниз — правильно.
Пятьсот.
Потом из марева проступило свечение. Зеленоватое, тусклое, как гнилушки. И контуры: стена. Высокая, бесконечная, уходящая вверх и в стороны. Башни. Что-то тёмное, массивное. Ворота.
Она прибавила шаг. Или попыталась — ноги не слушались, и получился не шаг, а спотыкание. Но внутри что-то дёрнулось — не радость, не облегчение. Просто: дошла. Вот оно. Что-то есть.
Потом она увидела его.
Он лежал перед воротами. Огромный, тёмный, вытянутый вдоль дороги. Лапы — массивные, вытянуты вперёд, когти упираются в дорогу. Тело — гладкое, тяжёлое, из чего-то похожего на тёмный камень. Голова — человеческое лицо на зверином теле, широкое, плоское, с закрытыми глазами.
Сфинкс.
Она знала, что это. Видела в кино — «Мумия», восемьдесят девятый, они с отцом ходили в кинотеатр в Монреале после вечернего шоу, ели попкорн, отец смеялся над спецэффектами. Видела на открытках, на обложках книг, на дурацких магнитах в сувенирных лавках.
Статуя. Просто статуя. Декорация перед воротами. Где она? Египет?
Она сделала ещё шаг. Другой.
Сфинкс открыл глаза.
Белые. Бельмастые. Слепые. Без зрачков, без радужки — два выпуклых белых шара, как варёные яйца, вставленные в каменные глазницы. Голова поднялась — медленно, тяжело, с хрустом, как будто шея не двигалась сто лет и забыла как. Морда повернулась в её сторону. Ноздри — широкие, тёмные — раздулись.
И он загудел.
Низкий, утробный звук. Не рёв, не рык — гул. Вибрация, которая прошла через дорогу, через босые ступни, через кости, через зубы. Как будто внутри этой туши заработал мотор. Один гул — короткий, отрывистый.
Ноги ушли.
Она не упала — осела. Задница на дорогу, ладони назад, локти подломились. Плащ задрался, бикини, голые ноги, мокрый мох по бокам дороги. Она сидела и смотрела на эту тварь, которая смотрела на неё слепыми белыми глазами, и чувствовала, как внутри поднимается что-то горячее, тесное, удушающее. Истерика. Подкатывала снизу, от живота, через горло — сейчас вырвется, сейчас она заорёт, или заплачет, или засмеётся, или всё сразу, и уже не остановится.
Ворота скрипнули. Щель. Из щели — фигуры. Две. В плащах, в масках. Маски — другие. Не рыла караванщиков. Что-то вытянутое, гладкое, узкое, с двумя вертикальными выступами наверху. Похоже на... собаку? Шакала? Что-то среднее, что-то, чему она не могла подобрать слова. На плащах — не бляхи, а вытисненные прямо в ткани знаки, рельефные, чуть светлее остальной ткани. Фильтры на мордах — они вышли наружу, за стену.
Они шли к ней. Не торопясь. Тяжёлые сапоги на тёплой дороге. Она сидела, плащ задран, ладони в жиже, и истерика поднималась, поднималась —
И тут она услышала голос. Приглушённый маской, но внятный. Английский. Чистый, живой, человеческий английский, с лёгким акцентом.
Второй — другой голос, другой акцент, мягче, певучее. Испанский? Португальский?
— Mira, hermano... mira esas piernas. Si las piernas son así... las tetas serán aún mejor, no?
Глянь, брат... глянь на эти ноги. Если ноги такие... сиськи будут ещё лучше, нет?
Сиськи.
Они обсуждали её сиськи. Два мужика в шакальих масках, у ворот, рядом с ожившей статуей, в мире, которого не может быть — обсуждали её сиськи.
Истерика остановилась. Не ушла — застряла на полпути, между животом и горлом, как кость. Потому что это было понятно. Это было нормально. Мужики смотрят на сиськи — это был весь её цирк, весь её мир, все двести-триста рож в зале, каждый вечер. Бикини подбирал отец — телесное, в тон кожи, на грани. Тело — рабочий инструмент.
Она сидела на тёплой дороге, в задравшемся плаще, и чувствовала, как истерика медленно оседает обратно в живот. Не потому что стало безопасно. Потому что стало знакомо.
... Циновка.
Жёсткая, плетёная, пахнет сухой травой — или тем, что здесь считается травой. Что-то упиралось между лопаток — мелкое, тупое. Она могла бы подвинуться. Не двигалась.
Потолок низкий. Тёплый, гладкий, без швов — будто вылепленный одним движением ладони. Стены такие же. Ни углов, ни стыков. Как внутренность кувшина. Или желудка.
Рядом плакали. Тихо, почти без звука — только дыхание: вдох, всхлип, вдох, всхлип. Женщина на соседней циновке. Мужчина рядом с ней — голос ровный, негромкий, как будто разговаривал с ребёнком:
— Если её здесь нет — значит, она там. Значит, всё хорошо. Слышишь? Это хорошая новость.
Всхлип.
— Она выжила. Мы — нет. Она — да. Это главное. Не плачь.
Клавдия не поворачивала головы. Цирковая привычка — слушать периферией, ловить чужой зал, не показывая, что ловишь.
Машина. Разбились. Дочка не с ними.
Дальше, через две циновки — двое. Мужчина постарше говорил медленно, с паузами, как будто проверял каждое слово на прочность:
— Закружилось. Всё закружилось, и я подумал — встану сейчас. Не встал. Потолок, лампы, руки чьи-то. Потом ничего.
Второй, помоложе, быстрее:
— А я обедал. Рыба. Кость — вот здесь встала, поперёк. Жена колотила по спине. Кто-то схватил за горло, давил, пытался вытащить. Помню руки. Потом — тоже ничего.
Первый хмыкнул.
— Рыба, значит.
Помолчали.
— Обидно как-то, — сказал второй. Тише.
Из угла долетел женский голос — злой, рваный:
— Говорила же, идиот. Не лезь на крышу. В дождь. Говорила.
Непонятно — про мужа или про себя.
Клавдия лежит. Слушает. Стебель колет между лопаток. Обрывки чужих смертей, мелких, нелепых, обыкновенных. Кость, крыша, руль. Все одинаковые. Все умерли. Все не поняли — как.
У неё хотя бы было стекло. Вода. Лёгкие, которые горели. Тело, которое билось. И крик — изнутри, из живота, из того места, где страх. Что-то определённое.
А эти — кость. Крыша. Руль. И вот лежат рядом на одинаковых циновках, в одинаковом полумраке, в одинаковом непонимании.
Мысли перескочили. Как монтажная склейка — щелчок, и другой кадр.
Стена. Зеленоватое свечение, тусклое, как гнилушки. Двое у ворот, в масках с узкими прорезями. Провели внутрь. Ничего не сказали, ничего не сделали.
И как только она переступила — накрыло. Мгновенно, физически, как если выйти из ледяной воды в тёплую комнату. Всё тело обмякло. Колени поплыли. Она чуть не села прямо на камень — удержалась, вцепившись в край плаща.
И только тогда поняла: всю дорогу от болота она держалась. Из последних. Просто не замечала — привычка. Что бы ни случилось — не ломай номер. Улыбайся. Стой прямо. Не показывай залу, что тебе плохо.
Зала не было. Она всё равно не показывала.
Потом повозка. Её куда-то везли. Тварь впереди тащила — не лошадь, не бык, что-то приземистое, широкое, с кожей как у ящерицы и тяжёлым сопением. Морду она не разглядела. Не хотела разглядывать.
Привезли сюда. Карантин. Распределитель. Циновка.
За два дня она собрала из обрывков — чужих разговоров, чужих объяснений, собственных наблюдений — какую-то картину. Кривую, неполную, с дырами. Но картину.
Мир. Не тот. Тела — не настоящие, вылеплены из субстанции, которую добывают в тех болотах, откуда она пришла. Болота — снаружи, за стеной. Там выжирает. Здесь, внутри, — терпимо. Чем ближе к центру — тем лучше. Вещи, которые попадают с тобой из того мира, — на вес золота. Настоящие. Прочные. За них платят.
Она подумала о своём багаже. Трусики телесного цвета. Лифчик, который ей подобрала костюмерша Мариан перед последним номером — чтобы телесный, чтобы в воде казалось, что без ничего. Шоу-бизнес.
Весь её земной капитал. Трусы и лифчик.
Без них, может, была бы даже более востребована.
Усмехнулась. Губы дёрнулись — коротко, сухо. Привычка шутить, когда страшно. Отцовская.
Кормят бесплатно. Барак после карантина — бесплатно. Крыша, циновка, похлёбка. Взамен — Жатва. Так это здесь называется. Все ходят, никто не спрашивает — хочешь ли. Оброк.
Между лопаток по-прежнему давило.
Клавдия закрыла глаза.
2.

... Скула. Левая. Высокая, точёная, с тенью под ней — резкой, как линия, проведённая углём. Свет падал сверху, из узких щелей в потолке, и резал лицо на плоскости: лоб, нос, подбородок — отдельно, как маска, собранная из кусков.
Мужчина стоял перед троном, не на нём. Высокий, прямой, с развёрнутыми плечами, на которых тяжёлая белая ткань лежала без единой складки. Туника до щиколоток, широкий воротник подпирал челюсть, и шея поворачивалась в нём медленно, с ленивой тяжестью, как поворачивается башня. На груди — золотой диск. Не на цепи — впаян в ткань, вшит, вплавлен. Выпуклый бельмастый глаз в обрамлении мелких, переплетённых червей. Глаз Апопа.
Руки — вдоль тела. Спокойные. Длинные пальцы, ухоженные, с тяжёлым кольцом на указательном — тёмное золото, печатка с пирамидой. Левая рука неподвижна. Правая — почти. Большой палец мерно, едва заметно, постукивал по бедру. Мелко. Ритмично. Привычка, которую не вытравишь ни из какой Куклы.
Три фигуры стояли двумя ступенями ниже. Ждали.
Первый — Хор. Охряная мундирная куртка, высокий воротник, горжет на серебряной цепи. Крыса в пенсне на чёрном щите. Невысокий, сухой, с быстрыми глазами, которые бегали по залу, по стенам, по потолку — везде, кроме лица Ра. Руки сложены за спиной. Пальцы переплетены. Канцелярская привычка — вечно что-то перебирать, пересчитывать, даже когда перебирать нечего.
Вторая — Нуб. Синий лазурит, кожа в обтяжку, горжет со скорпионом, жало-стилет задрано вверх. Лицо Нефертити. Длинная шея, высокие скулы, идеальная линия подбородка. Губы — полные, тёмные, неподвижные. Спокойные глаза, чуть насмешливые, как у женщины, которая знает всё и не собирается об этом говорить. Красивое лицо. Не её. Он знал это. Она не двигалась вообще — стояла, как собственный горжет, отлитая, отполированная. Только пальцы левой руки — длинные, с острыми ногтями — медленно, лениво поглаживали скулу. Как будто проверяла: на месте ли.
Третий — Тот. Кирпичный мундир, широкий, как на вешалке. Горжет с крокодильей пастью, разинутой, с рядами мелких тупых зубов. Большой. Не высокий — широкий. Квадратная голова на квадратных плечах, короткая шея. Стоял прочно, тяжело, вдавив подошвы в камень. Руки по швам. Глаза — прямо перед собой, в грудь Ра, не выше. Солдат. Ждал приказа.
Палец Ра остановился.

… Глаз.
Бельмастый, выпуклый, белёсый. Смотрел из стены — из центра шестиконечной звезды, вписанной в тяжёлые бронзовые шестерни. Барельеф занимал полстены зала — три панели тёмной рамы, каждая в рост человека.
Она знала его наизусть. Каждую фигурку, каждую линию. Левая панель — пирамида. На вершине фараон с посохом, у подножия — сотни мелких тел, набитых плотно, как зерно в мешке. Вершина власти. Один наверху, остальные внизу. Правая — та же пирамида, перевёрнутая. Вершиной вниз. Фараон — под остриём, а вся людская масса давит сверху, и он держит её на себе. Атлант. Одни и те же фигуры, одна и та же пирамида — только перевёрнутая. Царь и раб в одном лице.
А посередине — глаз. Фундамент. Без него обе пирамиды — пыль.
Она опустила взгляд. Грудь. Своя. Тонкая кожа лазуритового жакета обтекала её плотно, нежно, как вторая кожа. Ниже — горжет на тяжёлой цепи. Скорпион. Жало-стилет задрано вверх. Тёмный металл на синей ткани. Красиво. Ядовито.
Она перевела взгляд. Не голову — глаза. Осторожно, привычно.
Он стоял перед ней. Как всегда. Белая туника до щиколоток, широкий воротник подпирал челюсть. Золотой диск на груди — глаз Апопа, обвитый червями. Тот же глаз, что на стене. Только этот — тёплый, впаянный в ткань, поднимался и опускался с каждым вдохом.
Красивое лицо. Породистое. Скула — левая, высокая, точёная. Кость под кожей. Она знала эту кость на ощупь, на вкус, знала, как она упирается в подушку, когда он засыпает, и как дёргается, когда ему снится.
Большой палец правой руки мерно постукивал по бедру. Мелко. Привычно. Скучно.
Слева — Тот. Квадратный, короткая шея, кирпичный мундир. На груди — горжет: тёмная бляха размером с мужскую ладонь, на тяжёлой цепи. Крокодилья пасть, раскрытая, с рядами мелких тупых зубов. Стоял прочно, вдавив подошвы в пол. Руки по швам. Глаза — прямо перед собой, в грудь Ра, не выше. Ждал.
Справа — Хор. Охряная мундирная куртка, высокий воротник. Горжет на серебряной цепи — полированный щит, а на нём крыса. В пенсне. Сидела на задних лапах, сложив передние, и смотрела бельмастыми стёклышками с видом существа, которое знает о тебе больше, чем ты хотел бы. Невысокий, сухой, с глазами, которые бегали по залу, по стенам, по потолку — везде, кроме лица Ра. Руки за спиной. Пальцы перебирали что-то, чего не было.
Мелко. Привычно. Скучно.
Глаз на стене смотрел. Бельмастый, выпуклый. Шестерни вокруг него не двигались. Шестерни никогда не двигались…
… Шестерни не двигались. Глаз смотрел. Фигурки на левой панели стояли в пирамиде — маленькие, покорные, набитые плотно. На правой — сыпались в воронку. Барельеф тускло светился в полумраке.
Она опустила взгляд.
Родинка.
Маленькая, тёмная, чуть левее пупка. Она знала её наизусть — видела каждое утро, в душе, когда намыливала живот торопливо, не глядя, и всё равно взгляд цеплялся. Не красивая и не уродливая. Просто — её. Единственное, на что можно было смотреть, не поднимая головы.
Она стояла босыми ногами на полу, который должен был быть холодным — и не был.
Одиннадцать. Она посчитала, не поворачивая головы. Никогда не смотри на объект прямо, пока он не смотрит на тебя — привычка, въевшаяся глубже имени. Одиннадцать человек. Все голые. Все светлые, с чертами, которые она узнавала — свои, северные. Немцы. Их отбирали. Некоторые девушки — красивые, по-настоящему, из тех что останавливают взгляд на улице. Парни — двое, нет, трое — породистые, модельные. Остальные — выше среднего. Все. Ни одного случайного.
Голая. Она — голая. Среди голых. Это пульсировало где-то на дне черепа — мерно, тупо, как зубная боль, которую терпишь, потому что до врача три дня. Кожей чувствовала чужие взгляды — или казалось, что чувствовала. Соски, живот, между ног — всё открыто, всё напоказ, и что-то древнее, бабье, хотело сжаться, скрестить руки, спрятать. Не сжалась. Мозг работал поверх этого — холодный, тренированный, отодвинувший стыд как несрочную папку на край стола. Кубик Рубика в голове не складывался ни одной гранью, и мозг крутил его молча, зло, на автомате — как крутил всегда, когда легенда трещала и надо было собирать обломки в рабочую версию. Кто отбирал. Зачем. По какому принципу. Куда делась остальная сотня с циновок.
... Помада. Тёмно-вишнёвая, в латунном тюбике с погнутым колпачком. Чужая, забыли с прошлого рейса. Стояла на полке, прислонившись к стопке бумажных стаканчиков. Грета подвинула её пальцем. Тюбик качнулся, лёг.
— Слушай, — Хельга считала бокалы, не глядя. — Маркус. Ты на нём сидишь или просто рядом легла подремать.
— Подремать.
— Точно?
— Хель, ты второй год спрашиваешь.
— Я второй год не верю.
Хельга поставила бокал. Повернулась.
— Если... ты, правда? — отдай.
— Бери.
— Так просто?
— Так просто.
— Не передумаешь?
— Не передумаю.
Хельга молча взяла следующий бокал. Поставила. Потом вдруг засмеялась — коротко, в нос.
— Слушай. А если бы он сегодня был на рейсе.
— И?
— Прилетели бы. У нас шесть часов до обратки. Знаешь, куда бы мы поехали?
— Знаю.
— Никуда ты не знаешь. На твой Эс-Тренк бы и поехали.
Грета не повернула головы.
— С чего ты взяла, что он мой.
— Грет, ты второй сезон туда сматываешься. Думаешь, никто не замечает?
— Замечают.
— Ну вот.
Замечают. Спасибо, что сказала.
— И что бы мы там делали втроём.
— Лежали. Загорали. Я бы его натирала кремом. — Хельга загибала пальцы. — По плечам. По спине. Ниже пояса — уже по-несестрински.
Грета засмеялась.
— У тебя сценарий готовый.
— Два года писала.
— И что в финале.
— Ты идёшь купаться. Долго.
— Долго это сколько.
— Грет, ну он не мальчик. Тридцать пять, второй пилот. Минут двадцать пять.
— Я плаваю быстро.
— Тогда сорок. С разговором после.
Грета покачала головой. Поправила крылышки на кармашке — двумя пальцами, не глядя.
— Ладно. Когда передам эстафету — официально, при свидетелях.
— Прямо сейчас.
— Тут?
— Хельга торжественно принимает Маркуса из рук Греты на заходе на посадку. — Хельга подняла бокал. — Свидетели — четыре фужера и помада.
— И помада.
— Чокнемся?
— На земле чокнемся.
— Договорились.
Хельга усмехнулась.
— Дура ты, Грет. Я бы такого мужика не отдала.
— А ты не я.
Помада на полке качнулась — самолёт просел в воздушной яме — и легла обратно. Тюбик с погнутым колпачком. Чужой.
Над шторкой моргнула лампочка.
Хельга подала ей поднос.
— Иди, разноси.
… Шаги.
Мерные, тяжёлые. Шаг человека, которому некуда торопиться, потому что всё и все ждут его. Она скосила глаза — не поворачивая головы.
Двое. Впереди — высокий, прямой, в белом до щиколоток. Широкий воротник подпирал челюсть. На груди — золотой диск с выпуклым бельмастым глазом, обвитым мелкими червями. Руки вдоль тела. Большой палец правой руки мерно постукивал по бедру. Мелко. Привычно.
За ним — квадратный. Короткая шея, кирпичный мундир, горжет с раскрытой крокодильей пастью. Молчал.
Тот в белом шёл вдоль шеренги. Не смотрел — осматривал. Как осматривают товар на прилавке: без интереса, без спешки, с ленивой гримасой пресыщения. Прошёл мимо первой — рыжей, скуластой — не задержался. Мимо парня с широкой грудью — дёрнул уголком рта. Мимо второй, третьей. Быстрее. Скучнее.
Остановился.
Парень. Высокий, с модельным торсом, с лицом из каталога. Тот в белом замер перед ним. Взгляд прошёлся сверху вниз — шея, грудь, живот, пах. Задержался. Поднял руку. Пальцы — сухие, ухоженные, с тяжёлой печаткой на указательном — взяли парня за подбородок. Приподнял. Повернул влево. Вправо. Медленно, как поворачивают вазу, проверяя, нет ли скола. Линия челюсти. Скулы. Шея. Отпустил.






