Живые картинки
Живые картинки

Полная версия

Живые картинки

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «В начале было Слово»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

— Мне две, — сказал он и протянул сразу две кружки. — Я не обедал.

За ним стояла женщина с грудным, и она не сказала ничего.

Я налила ему одну и поставила черпак поперёк кастрюли.

— Вторую после неё, — сказала я.

Он открыл рот, посмотрел на меня и так и стоял с открытым, а потом закрыл. Отошёл со своей кружкой, встал у переборки и выпил стоя, а вечером пришёл снова и встал в очередь последним, хотя мог бы первым, и с того дня стоял последним всегда, и кричать перестал.

Люди ели, и дети пили из кружек, обхватив их обеими ладонями, и пар поднимался вверх, и с потолка текло, и капли падали в кастрюлю, и я думала: вот, океан в моём бульоне. Хуже от этого не стало, как не стал хуже суп Сарры, которым она кормила детей на «Архимеде», холодный, загустевший, солёный не то от слёз, не то от морской воды, просочившейся через щели, — под палубой, когда дети плачут, разницы между тем и другим нет, и то и другое солоно, а солёное — вкус дороги.

Через двенадцать дней мы берег не увидели, а услышали: на палубе кто-то закричал, и звук пошёл вниз по лестнице, от голоса к голосу, от койки к койке, и все поднялись и полезли наверх, и в узком проходе толкались, и ребёнок заплакал, и мать прижала его к груди, и он умолк. Грудь — аргумент, против которого не возражают.

Наверху был воздух — солёный, резкий, холодный, с запахом водорослей и угольного дыма из трубы, — и после двенадцати дней в трюме он ударил по лицу, как ладонь, и от этого выступили слёзы, не от радости и не от горя, а от ветра. Дуло с запада, и там же лежал берег, а на берегу Америка, и выглядела она полоской серого на сером, а такого на открытках не рисуют, зато это правда, и правда редко бывает цветной.

* * *

На Эллис-Айленде нас поставили в очередь — длинную, медленную, пропахшую хлоркой и мокрой одеждой, — триста человек, и у каждого чемодан, а в нём всё, что осталось от прежней жизни и что есть для будущей. Между тем и этим стоял врач.

У стола он и работал, высокий, в белом халате, с крючком — металлическим, тонким, изогнутым. Подходишь, он поддевает верхнее веко, заглядывает внутрь, ищет трахому. Слова этого дома не знали, а тут боялись все — и в Гамбурге, и на пароходе, и в очереди, и сейчас, — и от него зависело, останешься ты или поедешь обратно, в океан, в барак, в черту, к кривой Хае и к бочке с капустой, и вся дорога впустую.

Впереди меня стояла женщина с грудным. Ребёнку было месяцев восемь, и глаза у него слезились с самого трюма, от сырости и от дыма, и она всю очередь вытирала их подолом, а они слезились снова.

Врач поддел веко. Посмотрел. Поддел второе. Женщина не дышала.

Он выпрямился, вынул из кармана платок, обыкновенный, не казённый, вытер ребёнку глаз сам и сказал что-то по-английски, короткое, и махнул рукой дальше. Она не поняла ни слова и пошла, куда махнули, и, только отойдя шагов на десять, начала дышать.

Я стояла и смотрела, как металл входит под веко — одному, другому, третьему, — и лица менялись, а инструмент оставался прежним, и руки врача, и движение: поддеть, посмотреть, качнуть головой, следующий. Один человек решал участь другого шевелением пальцев, а пальцы про это не знали, им было ведомо только — крючок, красное, не красное, дальше.

Мой черёд пришёл к полудню. Металл вошёл под кожу, холодный, гладкий, и врач увидел во мне то же, что все его собратья за шестьсот лет: здоровую женщину неопределённых лет, без трахомы, без оспин, без хромоты, без кашля.

— Name? — спросил чиновник за столом.

— Roza Goldberg, — сказала я.

Он записал: «Rose Goldberg. Country of origin: Russia. Age: 35. Occupation: cook». Тридцать пять, повар, Россия. Он не спрашивал, я не поправляла.

Так я стала Mrs. Goldberg.

Вышла я из здания, и передо мной открылся причал, а на нём люди, за людьми вода, за водой Нью-Йорк — серый, дымный, с башнями, которые выходили из тумана мачтами дальнего корабля. Стояла я с мешком, где лежали кастрюля с вмятиной, нож с широким лезвием, липовая ложка пятисотлетней выдержки, клубок серой шерсти, спицы и одно платье, и смотрела на город, а ему до меня дела не было, и это равнодушие мне в нём первым и понравилось.

4. Орчард-стрит

Нью-Йорк, Lower East Side. 1904 год.

Утро на Орчард-стрит начиналось не со света, а с крика. Голосил молочник, зазывал точильщик, надрывались разносчики газет на углу, и всё это мешалось с грохотом телег по мостовой и лязгом пожарных лестниц, по которым женщины вывешивали бельё. Висело оно на всех этажах, по всем лестницам и верёвкам, и те провисали от тяжести мокрых простыней, и с них капало вниз, на головы прохожим, а прохожие не замечали, в Нью-Йорке на голову капает всегда — сверху стирка, снизу лужи, с боков крик. Ко всему привыкаешь, и это первый урок Америки, а второй — считать.

Моё окно выходило в шахту, узкую, тёмную, — горло дома, которым он и дышал, тяжело: вдох — жареный лук с первого этажа, выдох — кислое молоко со второго, вдох — табак с третьего, выдох — сырое бельё с четвёртого, и мой чеснок с пятого, и всё это поднималось к крыше и вырывалось наружу, а нью-йоркский воздух не возражал, он и сам был не лучше.

Четырнадцать семей в доме, два нужника во дворе, одна раковина на этаже, и текла она с тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Хозяин жил в Бруклине и до нас не доезжал, а управляющий приходил первого числа за деньгами и в раковину не заглядывал, и в третий мой месяц я его остановила на лестнице и попросила зайти посмотреть.

Он зашёл, поглядел на струйку, идущую по стене за раковиной, и сказал, что вода на то и вода, чтобы течь.

Больше я не просила, а подставила под неё таз и выливала его дважды в день пять лет подряд, и от постоянной сырости штукатурка внизу пошла пузырями, и пузыри к весне лопались, и весь этаж знал, когда весна, не по календарю, а по стене.

Спускалась я по лестнице в шесть, мимо двери Гринбергов на втором, за которой ругались по-румынски каждое утро, с шести до половины седьмого, после чего старший хлопал дверью и уходил на работу, а жена его, маленькая, с острым носом, садилась у окна и плакала еле слышно. Тихие слёзы на Орчард-стрит были роскошью — громких никто не услышит, а эти слышат все и все молчат, и молчание тут заменяло сочувствие, на словесное не хватало времени.

За дверью Кацов жарили лук, всегда и ничего кроме, и старуха Кац держала его на сале с утра до вечера, и сало шипело, и запах проникал сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок, и весь дом был им пропитан — жёлтым, злым, едким, от которого слезятся глаза. Так же прочно стояли дёготь в мастерской Якова и чеснок у меня в кухне, и всякое жильё пахнет своим ремеслом, а у Кацев ничего, кроме этой луковицы, и не было, зато дёшево, а дешёвое в Америке не стыдно, стыдно — пусто.

Этажом ниже меня — каморка Розенблата, и дверь у неё открыта всегда. Замок сломался в тысяча девятьсот втором году, и чинить его старик не стал, и не от безденежья — пенсия от профсоюза, четыре доллара в месяц, — а чинить значило признать, что есть чего запирать, у него же не имелось ничего, кроме потухшей трубки и стула. Трубку он держал в зубах, со стула не вставал, и оба сделались его продолжением, как нож был продолжением Якова, а кастрюля моим.

Проходя мимо каждое утро, я видела одно и то же — он на стуле, трубка в зубах, глаза в стену, а стена пустая, штукатурка, трещина, таракан. Смотрели они друг на друга, старик и насекомое, и было между ними тихое подвальное согласие двух жильцов, давно притерпевшихся один к другому, и стоит оно дороже приятельства, привычке слова не нужны.

— Доброе утро, — говорила я.

Розенблат не отвечал, он был глухой, но кланялся, и поклон этот оставался единственным его движением за всё утро: голова вниз, голова вверх, и вверх медленнее, чем вниз, и в замедлении читался возраст. Лет ему было неопределённо много, как и мне, только впереди у меня времени с избытком, а у него в обрез, и оба мы сидели в настоящем, я с кастрюлей, он с трубкой.

* * *

Сарру я видела вечером, когда она возвращалась с фабрики. Швейная, на Аллен-стрит, тринадцать часов за машинкой, шесть дней в неделю, девять центов в час. Стрекотала она — тррр-тррр-тррр, — тем же звуком, что аппарат в парижском подвале, только тут шили рубашки, а там иллюзии, и рубашки стоили дешевле.

Поднималась она медленно, по одной ступеньке, и каждая давалась тяжелее прежней, и к четвёртому этажу останавливалась и дышала, и дыхание слышно было через пролёт, хриплое, с присвистом, от пыли, от хлопка, от тринадцати часов.

В первую неделю я вынесла ей миску на площадку и подождала рядом. Она поднялась, увидела меня и миску, остановилась ступенькой ниже и стояла, держась за перила, и не брала.

Тогда я поняла и ушла к себе, и дверь притворила. Через минуту услышала, как звякнула тарелка о миску.

С тех пор я ставила на площадку и уходила, не дожидаясь, и она поднимала и уносила, и мы обе делали вид, что миска стоит там сама по себе. Место между четвёртым и пятым сделалось у нас общим, как был колодец в местечке, — там встречаешься, не договариваясь.

Сарра похудела, и не от голода, а от скорости. В местечке жизнь стояла, как вода в колодце, а тут неслась, и она неслась вместе с ней: утром на фабрику, вечером домой, по дороге рынок на Хестер-стрит — не бочка кривой Хаи, а прилавки, длинные, крикливые, заваленные капустой и селёдкой, — из рынка на лестницу, с лестницы к плите, от плиты в сон, из сна в утро, из утра на фабрику. Круг вращался без остановки, а она была в нём нитью, и нить не рвалась.

Квартира — две комнаты, если считать кухню. Там и спали мальчики, Лейзер на полу, Мойше на сундуке, а сундук был короче его на полторы ладони, и ступни всю ночь свешивались с края, и по утрам ноги кололо, и это было первое, что он чувствовал в Америке.

Кошка Маня сидела на подоконнике, серая, тощая, с порванным ухом, и морда у неё была как у людей, переживших погром, — настороженность, ставшая повадкой. Назвали её в честь тётки из Бобруйска, которая осталась дома и, по словам Сарры, «тоже была серая и тоже не доверяла».

* * *

Обувь Яков больше не чинил, в Америке подмёток не латали, покупали новую пару за доллар двадцать, а через полгода следующую, за те же деньги.

На третий месяц он всё-таки попробовал. Взял у соседа с шестого разбитый башмак, принёс домой, поставил на стол и достал из чемодана нож. Развернул тряпку.

Лезвие покрылось ржавчиной, рыжей, от ручки до кончика. Сыро было и в трюме, и в бараке, и на Орчард-стрит, а железо этого не прощает.

Яков её потрогал, и вышло как палец на ране, только рана была не на железе. Потом взял тряпку и стал тереть, и тёр долго, и рыжина сходила пятнами, а под ней открывалась рябь, и по рябой стали резать нельзя — кожа пойдёт с задиром.

Башмак он соседу вернул на другой день и сказал, что времени нет.

Устроился он дворником, двенадцать долларов в месяц, и от метлы пальцы пахли пылью, а пыль не пахнет ничем. В этом «ничем» и было всё его горе: двадцать лет от него шёл дёготь и кожа, а теперь не шло ничего, и это хуже, чем «плохо», это пусто.

Сарра стояла у плиты спиной и мешала что-то в кастрюле, и не оборачивалась, и понятно почему. Обернуться — значит увидеть, увидев — признать, признав — заговорить, а говорить нечего, и это «нечего» стояло в комнате, как стоит запах, который не выветривается.

Маня спрыгнула с подоконника, подошла и потёрлась о ногу, и Яков опустил руку и погладил её, и ладонь — та самая, с чернотой под ногтями, с мозолями от молотка и шила — ходила по серой шерсти, и кошка замурлыкала. Мурлыканье да бульканье из кастрюли Сарры и были всеми звуками в комнате, и слились они не в горе и не в утешение, а в жизнь, которая идёт, пока кто-то мурлычет и кто-то варит.

Яков завернул нож в тряпку, убрал в чемодан, захлопнул крышку и только тогда повернулся и взял миску.

* * *

Кухню я открыла через месяц после приезда — не ресторан, а закуток в подвале, рядом с прачечной. Оттуда тянуло щёлоком и горячим паром, от меня бульоном и чесноком, и два духа встречались в коридоре.

Плиту я купила за три доллара у вдовы итальянца, умершего от чахотки. Пришла смотреть, а вдова стояла рядом и не торговалась, и я предложила три, и она согласилась сразу, и я поняла, что дала мало.

— Мой на ней делал пасту с базиликом, — сказала она по-английски, из четырёх слов которого два были итальянские.

Я прибавила ещё доллар. Она взяла и заплакала, и плакала не о деньгах.

Рядом стол, доска на козлах, и на нём кастрюля, та самая, медная, с вмятиной. Тарелка два цента, хлеб цент, чай цент, с сахаром два. По четвергам форшмак из селёдки, по воскресеньям куриные шкварки с луком, и шкварки шли лучше всего, потому что дёшевы и сытны.

Синьора Д’Амато приходила первой, в одиннадцать, маленькая, круглая, с веточкой базилика в волосах — от блох, говорила она, и я не спорила: помогать он не помогает, а пахнет всё же лучше. Садилась на табурет, я наливала тарелку, она пробовала, морщилась и поднимала ложку, а на ней золотистая жидкость, прозрачная, с кружком жира. Смотрела синьора на этот кружок, потом на меня и говорила: «Buono, ma non è zuppa» — хорошо, но это не суп, — и в коротком «не суп» умещалось всё, что отделяет Неаполь от Минской губернии.

У неё суп — минестроне, с фасолью и помидорами, у меня бульон, с чесноком и укропом, и граница между кладущими помидоры и не кладущими серьёзнее государственной, ту хоть ночью через лес перейдёшь. Ходила она ко мне ежедневно, морщилась над всякой тарелкой и съедала всё до дна.

После неё являлся Розенблат, в четыре, минута в минуту, по нему сверяли часы, с потухшей трубкой. Просил чаю, не еды, и пил без сахара, горечь была ему нужна, как горчица к мясу, не для вкуса, а для остроты. Сидел, пил, смотрел в стену и уходил в пять, и уходил так же беззвучно, как являлся, и дело было не в одной глухоте: миру он сказать ничего не имел, и мир ему тоже, и оба они на том давно сошлись.

Лейзер приходил вечером, после смены, пыльный, и руки у него пахли работой — хлопком со склада, железом от скупщика, селёдкой с рынка. Садился на табурет, спиной к стене, ел и не говорил ни слова, и молчал не впустую, а по-рабочему, пережёвывая день так же, как еду, — питательное оставлял, шелуху выплёвывал.

— Тётя Роза, — сказал он однажды, между ложкой и ложкой, — а сколько стоит аренда помещения на Бауэри?

— Не знаю, — ответила я. — А зачем тебе помещение?

— Пока незачем, — доел и ушёл, а после него осталась тарелка, вылизанная дочиста, и вылизывал он не от жадности, а от уважения к еде, какое заводится у людей, помнящих, каково без неё. Я мыла посуду и думала: помещение на Бауэри, зачем, — и не знала, и не спрашивала.

Мишель, которому я отправляла отчёты через Шимона, ужасался: «Розалия, при текущих расходах ваша деятельность генерирует убыток $0.35–0.50 в день, что неприемлемо», и я отвечала: «Мишель, бульон не деятельность, а необходимость, и она даёт то, чего ты считать не умеешь, — жизнь, два цента за тарелку», — и он не возражал, но деньги присылал.

5. Соседи

Нью-Йорк, Орчард-стрит. 1904–1905 годы.

Дом на Орчард-стрит, сорок три, был живой — не как живы люди, а как жива бочка с капустой у кривой Хаи: внутри бродит, снаружи течёт, запах стоит на три двора, и никто не жалуется, у всех своя.

Шесть этажей, по четыре квартиры на каждом, в квартире семья, в семье плита, и топились они разом, и дым сливался в шахте, и та дышала — утром жареным луком с первого, к полудню варёной рыбой со второго, к вечеру моей стряпнёй с пятого.

Имя покойного мужа вдова Кац выкликала каждый вечер, в шесть, стоя у окна в шахту. В первый раз я, не зная, высунулась и спросила сверху, что случилось, и снизу ответили не мне, а стене: «Ничего». Больше я не спрашивала, а к концу месяца различала это «Кац!» через два этажа и по нему ставила кастрюлю на огонь.

* * *

На втором жили Гринберги — Файвел, Хана, четверо детей и молчание, стоявшее между мужем и женой так же плотно, как фанерная перегородка между их кроватью и детской половиной. Было оно не супружеским, не тем, что крепнет с годами, а рваным, с дырой посередине, и дырой этой был пятый ребёнок, умерший в дороге, на «Мольтке», на третий день качки. Похоронили его в океане, а океан большой, дитя маленькое, и малое в большом теряется, и потерянное не находится, и ненайденное стоит между ними и не уходит: в океане нет адреса.

Работал Файвел на швейной фабрике, на восьмом этаже, у окна, за которым лежала улица, а он её не видел, глаза были на игле. Она ходила вверх-вниз, он подавал ткань под лапку, лапка прижимала, и пальцы его — короткие, с жёлтыми мозолями на указательных, от ножниц, не от шитья — двигались без сбоя, и точность эта была не мастерством, а способом не думать. Домой он приходил в семь, и пальцы продолжали ходить, на коленях, на столе, на краю кровати, будто под ними всё ещё ткань, и пока она не кончается, можно не поднимать головы и не видеть в лице Ханы того, чего видеть нельзя.

Хана говорила об этом, только не с мужем, а с лестницей. Выходила на площадку между вторым и третьим, садилась на ступеньку, холодную, каменную, с выщербиной от чьего-то каблука, и шептала в стену, в перила, в пролёт — Рувим, Рувим, Рувим.

Однажды я спускалась за водой и застала её там. Она услышала шаги, замолчала и стала поправлять чулок, которого не надо было поправлять. Я прошла мимо, набрала воды и поднималась обратно, и она всё ещё сидела и всё ещё поправляла, и тогда я села рядом, поставила ведро между нами и молчала с ней минут пять.

Про Рувима она мне так и не сказала ни слова. Через два дня прислала с младшим полстакана сахару, а сахар в том доме был дороже совета.

* * *

Слышала я обоих, когда спускалась за водой, и не подслушивала, а просто стены тонкие, двери фанерные, и фанера пропускала всё. Однажды в ноябре я проходила мимо и услышала грохот — сковородка об пол, — и голос Файвела, какого раньше не знала. Он никогда его не повышал, и вот повысил, и был он не людской и не звериный, а третий, каким кричат, когда год молчали и молчание лопнуло:

— Сковородка! Сковородка грязная! Я просил — одно дело, одно!

Дети смолкли, Хана не отозвалась, а он кричал про сковородку и не про неё вовсе, и понимали это все — Кациха снизу, синьора сверху, я на лестнице, и весь дом, и дом притих, как затихает жильё, когда внутри болит.

Дальше настала тишина, скрипнул стул, лязгнуло поднятое с пола железо, побежала вода из крана. Мыл он долго, дольше, чем нужно, и плеск по чугуну оставался единственным звуком в квартире, и был он извинением, какое не произносят словами, а показывают руками: вот, мою, значит — прости.

Наутро Хана вынесла её на площадку и драила песком, хотя оттирать было уже нечего. Я проходила мимо и не остановилась.

* * *

Дом сорок три не только пах, но и звучал. Шахта с лестницей проводили звук, как труба воду, сверху вниз, без задержки, и задержать было нечем. В четыре утра дочь Кацихи выносила помои, ведро гремело о перила, от грохота просыпались тараканы, от тараканов — Розенблат, и он заводил молитву, гнусавую, скрипучую, как несмазанная петля, и она шла по шахте и будила меня. Так и жил дом: от ведра к тараканам, от тараканов к молитве, от молитвы к чесноку, от чеснока к луку, и круг замыкался к вечеру, когда вдова звала покойного мужа, и муж не приходил.

Между этажами ходили голоса. Кациха кричала дочери: «Гитл! Ведро!» — и ведро означало не ведро, а всё сразу: помои, лестницу, двор, обязанность, жизнь. Розенблат ворчал на тараканов по-древнееврейски, будто они понимали иврит, и они не понимали, но разбегались, а он считал это доказательством. Синьора пела по утрам неаполитанское, тонким голосом, непохожим на всё прочее в доме, как непохож базилик на лук, — другой, а в той же шахте. Грудной с шестого плакал в три ночи, и плач спускался по этажам и доходил вниз ровным низким гудением, и Кациха говорила: «Опять», — и означало это не раздражение, а признание: дом живёт, дети плачут, лук жарится, всё на месте.

* * *

О синьоре Д’Амато надо рассказать отдельно, была она границей, и проходила та по площадке между третьим и четвёртым, и была не политической и не языковой, а растительной. Синьора выращивала базилик в жестяной банке на подоконнике, и он лез наружу, в шахту, и запах его — сладкий, пряный, с перечным привкусом — поднимался и сталкивался с моим чесноком, который шёл сверху, и сходились они у двери Розенблата, и Розенблат чихал, и чих его отмечал точку, где итальянское встречалось с еврейским.

Была синьора маленькая, сухая, с лицом, похожим на грецкий орех, — коричневая кожа, морщины во всех направлениях, и в каждой складке Неаполь, тот, которого я не знала, а по запаху угадывала: базилик, оливковое масло, помидоры. Помидоры она привезла с собой в банках, пять штук, и стояли они на полке, как иконы в красном углу.

Как-то у неё не осталось ни гроша до пятницы, и она это скрывала третий день. Догадалась я оттого, что она перестала ко мне ходить: две недели подряд, а тут не явилась, и назавтра тоже.

На четвёртый я спустилась. Она открыла, и за спиной у неё на столе лежала половина луковицы и стоял стакан воды, и больше там не было ничего, а на полке стояли пять банок.

Она перехватила мой взгляд и загородила полку собой.

— Non si vendono, — сказала она. Не продаются.

Я и не собиралась, поставила на стол миску, которую принесла, и ушла, и на лестнице слышала, как она сдвинула стакан, чтобы дать миске место.

В пятницу пришла ко мне и заплатила два цента, и после этого ещё раз два цента, за тот день, когда я приносила сама, и я их взяла. Не взять значило превратить соседку в нищую.

Банки простояли на полке ещё три года и, надо думать, прокисли, но открыть значило съесть, а съесть — кончить, а кончить — потерять мужа окончательно, чего нельзя, пока стекло на полке. Каждый хранит своих мертвецов в том, в чём умеет: Кациха в луке, синьора в помидорах, Хана в шёпоте на лестнице, а я в бульоне.

* * *

Как-то в марте, когда зелень ещё слаба, света мало, а в шахте темно, я спустилась к ней с тарелкой. Бульон куриный, с чесноком, обычный, тарелка фаянсовая, с отколотым краем. Постучала двумя ударами, как стучала Сарра: одним стучат чужие, тремя дети, двумя соседи, и два удара значат — свой.

Синьора открыла, посмотрела на тарелку, перевела взгляд на меня, и нос её, маленький, острый, как у птицы, дёрнулся, и ноздри расширились, и в этом движении я прочла: чеснок. И чеснок — враг. И враг на пороге. С тарелкой.

— No, — сказала она. — Grazie, no.

Я не убрала руки, стояла, тарелка в ладонях, пар вверх, запах ей в ноздри, и она стояла, и я стояла, и между нами порог, и порог этот был границей.

— У меня бульон, — сказала я. — У вас базилик. Давайте не воевать.

Смотрела она на меня долго, как смотрят на человека, сказавшего очевидное: очевидного не говорят, а когда скажут — легче. Взяла тарелку. Понюхала. Поморщилась. Попробовала. Поморщилась. Попробовала ещё. Не поморщилась.

— È buono, — сказала она. — Ma troppo aglio.

Слишком много чеснока. Такое я слышала первый раз за шестьсот лет: до неё все мои едоки были не итальянцы, а не итальянцы на чеснок не жалуются, итальянцы же жалуются, у них свой, и свой правильнее чужого, и правильность эта национальная, а национальное непобедимо.

С того дня мы не воевали, хотя запахи по-прежнему сталкивались у двери Розенблата, и он по-прежнему чихал, но чих его стал мирным, а мирный чих — это перемирие, и на большее в доме сорок три по Орчард-стрит рассчитывать не приходится, между шестью этажами, двумя покойниками, одним океаном и жестяной банкой с зеленью.

* * *

Кациха с дочерью ссорились по вторникам, и не день был виноват, а то, что Гитл приходила с фабрики раньше и заставала мать у плиты, а на плите сковорода, и лук жарился, и жарился не для еды, а для Каца, и мёртвому он не нужен, живой вдове нужен, и нужда эта была ежевечерней, как молитва Розенблата, и так же необъяснима со стороны.

— Мама, хватит.

— Не хватит.

— Мама, он умер.

— Я знаю, что он умер. Я рядом стояла. Ты — нет.

— Я была на работе.

— Вот и иди на работу.

Разговор шёл слово в слово, без изменений, каждую неделю, как идёт молитва, а молитве разнообразие ни к чему, ей нужно повторение, и повторение — форма, а форма держит, как держит сруб стенки колодца, чтобы земля не обвалилась внутрь.

Гитл было двадцать три года, лицо материнское, круглое, с тяжёлыми веками, а глаза отцовские, быстрые, с той подвижностью, какая у Каца, по рассказам, была главной чертой: всё замечал, всё считал, всё прикидывал, и кончилось прикидывание в один день, когда сердце остановилось за обедом, и обед недоеден, и ложка в руке, а на сковороде горело, пока вдова кричала, и горелое стало запахом смерти, и запах не выветрился и не выветрится.

На страницу:
3 из 4