Живые картинки
Живые картинки

Полная версия

Живые картинки

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «В начале было Слово»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Гвоздики он набирал в рот, по пять штук, доставал по одному языком, передавал в пальцы, и молоток шёл тук-тук-тук, тихо, не спеша, как стучит мелкий дождь по крыше. Я слышала это через двор и знала, что он работает, значит, всё в порядке, и порядок этот хрупок, как блюдо Сарры, замазанное тестом, а стоит, пока стоит. Утренним голосом местечка был удар ведра о сруб, дневным — крик Хаи на рынке, вечерним — молитва, а ночным — эти гвоздики.

* * *

Лейзер забирался на верхнюю доску забора каждый вечер, после ужина, когда посуда вымыта, пол подметён, Сарра за вязанием, Яков за работой, Давид с мальчишками на улице, Мойше с книгой, а дочери спят.

Садился он и болтал ногами, и гвоздь в доске впивался ему в бедро через штаны, а он терпел. Всякое движение привлекало внимание, а мальчишки на улице были громкие, и громким нужен тихий, чтобы было над кем смеяться.

Сверху ему открывались двор, колодец, крыша синагоги и полоса неба. Низким оно казалось не от облаков, а от привычки — люди ходили, глядя под ноги, в грязь, и вверх не глядел никто, наверху нет ничего полезного, ни капусты, ни подмёток, ни мёда по субботам.

Голову он запрокидывал и смотрел в то самое небо, до которого никому не было дела, а там ни облака, ни птицы, только густой синий цвет, какой стоит вечером, когда солнце ушло, а темнота не пришла. Между ушедшим и непришедшим — синева, и за синеву эту никто не спросит, и в ней он сидел и смотрел, а о чём думал, не говорил, и я не допытывалась.

Штаны от гвоздя рвались, и в тот вечер Сарра нашла дырку и сказала: «Опять», — и это «опять» стоило двадцати минут штопки. Подсела она к свече, вдела нитку с третьего раза, к ночи глаза у неё уже не держали, прошла шов до середины — и нитка кончилась.

Катушку она поднесла к огню и повертела — на картонке ничего не осталось. В лавке новая стоила три копейки, а трёх копеек в доме не было до пятницы.

Тогда она взяла старую юбку, ту, что висела на гвозде у двери и надевалась по субботам, вывернула подол и стала пороть шов — медленно, ногтем, вытягивая нитку по волоску, чтобы не оборвать. Вытянула на ладонь, потом ещё, смотала на палец и вдела снова. Юбка после этого держалась на живую нитку и до холодов разошлась бы, только холода были ещё не завтра, а Лейзеру идти в школу утром.

Я смотрела в окно и не пошла к ней с нитками. Их у меня хватало, только принести значило сказать вслух, что я всё видела, а видеть такое чужому человеку не полагается.

Штопала она ещё полчаса, и эти полчаса шли из её сна, а сон дороже ниток, и нитки дороже штанов, и штаны дороже гвоздя, и один только гвоздь ничего не стоит. Бесплатно в местечке лишь то, что приносит убыток.

Сидел он там изо дня в день, и с крыльца мне было видно — ноги болтаются, голова запрокинута. Потом он опускал её, разглядывал колени, дырку от гвоздя, и небо кончалось, начиналась Сарра с иголкой.

* * *

Осенью ко мне стала ходить Сарра, и не в гости, — по чужим домам в местечке не бегали от безделья, а безделья не случалось, — а за чесноком. У меня он не переводился, провансальский, с фиолетовыми прожилками, Шимон привозил его из Льежа раз в три месяца, в кожаном мешке, переложенный сухой лавандой, чтобы не портился в дороге.

От местного он отличался, как город от деревни. Здешний был мелкий, злой, с резким запахом, от которого драло нёбо и слезились глаза, а мой крупный, мягкий, и дух у него не жёг, а обволакивал. Разницу Сарра почувствовала, когда попробовала мой бульон, и с тех пор повадилась.

Являлась она вечером, когда Яков уходил за перегородку, а дети расползались по углам. Стучала двумя короткими ударами костяшек, свой стук, по которому я её узнавала, как Лейзер потом станет узнавать меня по запаху чеснока. Я открывала, она входила, садилась на табурет у плиты и не говорила зачем, а я не спрашивала.

Чеснок я чистила при ней, брала головку, разламывала надвое — хрясь, и шелуха летела сухая и лёгкая, похожая на крылышки, — отделяла зубчик, снимала тонкую полупрозрачную кожицу. Под ней он был белый, влажный, тугой, с каплей сока на срезе, и сок этот щипал палец, если на коже трещина. Трещин у меня не бывает.

У Сарры они не сходили, и когда я подавала ей очищенный и сок попадал в разрыв, она морщилась быстро, на одно мгновение. Этим она себя и выдавала, и показывала не боль в пальце, а всё разом — верёвку, фабричные ботинки, которые перешивала на дому за три копейки, кашель дочери, молчание мужа. Потом обтирала палец о фартук, брала его снова и держала крепче, чем нужно. Я видела, она знала, что я вижу, и обе мы молчали, и молчание это было беседой — о соке, о боли, о трещинах и о жизни, которая жжёт всякий раз, как найдёт открытое место.

Мы сидели, я чистила, на плите доходила тушёная капуста с грудинкой, и этим голосом говорило моё жильё. У Сарры за перегородкой отзывался кашель, у Якова стучали гвоздики, у Гершеле во дворе переступала лошадь и вздыхала по-человечески, у горшечника за три двора визжал круг, и все дома разговаривали каждый по-своему, и складывался негромкий ночной хор — местечко, когда все по своим углам и все за делом.

— Тётя Роза, — сказала Сарра однажды, в ноябре, когда за окном шёл первый снег, тонкий, неуверенный, ещё не знающий, останется он или растает.

От чеснока я подняла голову и посмотрела на неё.

— Вы давно тут живёте?

— Давно, — сказала я.

— Давнее нас?

— Давнее.

Сарра помолчала, повертела зубчик в пальцах, как вертят монету, когда думают, потратить или приберечь.

— У вас руки молодые, — сказала она без зависти, с удивлением, какое копится годами и однажды выговаривается, и назад его уже не вернёшь.

— Руки как руки, — сказала я.

— Нет, — сказала Сарра. — Не как руки. У вас руки — как у моей Ривки. А Ривке восемь.

Я не ответила, положила зубчик на доску, взяла короткий нож с широким лезвием и разрезала пополам, и срез был влажный, белый, и запах пошёл по кухне, будто человек перестал шептать и заговорил в полную силу. Половинку я опустила в кастрюлю, и суп принял её молча, без всякой благодарности.

Сарра не сводила глаз с моих рук, я глядела в кастрюлю.

— Спасибо за чеснок, тётя Роза, — сказала она, встала и ушла, и дверь закрылась, и я осталась одна, а на плите булькало, и снег за окном падал, и руки мои лежали на столе рядом с ножом и шелухой.

Поднялась я и вымыла их. Вода была холодная, колодезная, с привкусом железа, и от холода кожа покраснела и на минуту-другую стала такой же, как у Сарры.

2. Погром

Минская губерния. Апрель 1901 года.

Новость привёз Гершеле-извозчик — не на телеге, а на лице. Серым оно было, как зола, и серость шла не от пыли и не от усталости, а от того, что он видел в Дубровне. Увиденное осело на нём, как сажа на побелённой стене, и не сходило.

Лошадь он не распряг, остановился у колодца, слез, привязал вожжи к столбу и стоял, держась за оглоблю, будто без неё не устоит. Первой подошла кривая Хая, за ней Мотл-бондарь, потом бабы от синагоги, потом дети, потом Яков с фартуком через плечо, — и через минуту у сруба набралось человек двадцать, и все примолкли, и молчание стояло не тишиной, а густотой, какая бывает в воздухе перед грозой, когда дышать ещё можно, но уже трудно.

— Сколько? — спросил Мотл.

Спросил он не «что случилось» и не «кого», а сразу «сколько», и по этому вопросу было видно, что новость он понял раньше, чем её сказали.

— Трое, — ответил Гершеле. — И двенадцать битых. Лавки жгли.

Кто-то за спинами повторил «трое» вслух, будто пересчитывая. Хая прижала ладонь ко рту и подержала так.

— Ребе Нахман жив, — прибавил Гершеле. — Глаз выбили, левый. Сидит на крыльце и держит его ладонью.

Как держит, Гершеле показал, приложив ладонь к своему лицу, и рука была в конском поту, и все двадцать человек смотрели на эту руку, а не на него.

— Двадцать вёрст, — сказал Мотл. — Полдня на телеге.

— Верхом два, — сказал Гершеле. — За два и доехал.

* * *

— Казаки? — спросил Яков.

Стоял он в стороне, у самого сруба, и голос звучал без вопросительной интонации. Он не спрашивал, а уточнял. Казаки — одно, соседи — другое, и от ответа зависело не что делать, делать было нечего, а как бояться.

— Не казаки, — сказал Гершеле. — Соседи.

Никто не ответил словом. Хая поправила шаль. Сарра переложила корзину из правой руки в левую. Мотл сплюнул в пыль и растёр сапогом. Гершеле отвязал вожжи. И каждое движение было ответом, какой не произносят, а показывают телом, и оно говорило: слышали, поняли, живём дальше, пока живём.

Соседи были хуже казаков. Те приезжают и уезжают, а эти остаются, и жить рядом с человеком, который вчера бил тебя колом, а сегодня кивает через плетень, — умение, которому нет названия, и владел им каждый еврей в черте оседлости, от рождения до смерти.

Толпа разошлась не сразу и не вся вместе. Сперва ушли дети, которых погнали, потом бабы, потом Мотл, и последней осталась Хая, и стояла она у сруба, пока Гершеле не увёл лошадь, а после пошла к своей бочке и до вечера торговала как ни в чём не бывало, только сдачу дважды отсчитала неверно.

* * *

Вечером Сарра не готовила, сидела на лавке у печи и смотрела в огонь. Берёзовые поленья пощёлкивали, и звук был тот самый, с каким горят подожжённые лавки, и только двадцать вёрст отделяли домашнее пламя от погромного.

Дети в тот вечер притихли, и Давид сидел у стола, пушка не трогая, не до него. Мойше закрыл книгу и положил её на колени переплётом кверху, как кладут лицом вниз карточку человека, которого не хотят видеть. Дочери жались друг к другу на лавке, плечо к плечу, теснее обычного. Лейзер устроился на полу, у ног матери, и водил пальцем по пыльным доскам — круги, квадраты, что-то неразборчивое, — и было это не игрой, а работой рук, пока голова занята тем, для чего слов ещё нет.

Я зашла с кастрюлей, не постучав, — толкнула дверь, и она подалась. В местечке не запирались, замки стоили денег, воровать было нечего, а от погрома железо не спасёт. Сарра подняла голову, не удивилась и не поблагодарила, а сказала только:

— Тётя Роза.

Одно имя, без «спасибо» и без «зачем», а держало оно крепче засова, которого в доме не было.

Я поставила кастрюлю на стол и сняла крышку. Пар поднялся, и комната, где пахло дымом и тревогой, наполнилась чесноком и укропом, и дети сошлись, все пятеро, молча, и Давид взял миску сам, и Мойше подождал, пока нальют, и дочери встали рядом, и Лейзер подошёл последним и ел стоя, прижавшись к косяку.

Яков в тот вечер к столу не сел. Ушёл за перегородку и стучал там до полуночи, чаще обычного, без пауз, и по частоте я поняла, что работы у него на сегодня нет, а есть только молоток.

Сарра смотрела, как едят дети, и в глазах у неё стояло то, чему не нужен перевод — накормлены, живы, — а в двадцати вёрстах догорали лавки.

* * *

Через неделю пришла записка от Гершона, и не по почте, а через Шимона, единственного из наших, кто в те годы ездил по России с бумагами на имя немецкого коммивояжёра, торговца галантереей. Привёз он её в кожаном конверте, вместе с новым маршрутом для писем — прежний перехватила охранка, и Мишель считал убытки — и тремя рублями на расходы, к которым приложил расписку в двух экземплярах.

Внутри лежали три слова, его почерком, крупным, с нажимом, будто каждая буква — камень, положенный на место: «Наблюдай. Считай. Жди».

Наблюдать я умела и без указаний, а считать — дело Мишеля, но писали мне, значит, считай по-своему: не деньги, а людей, не расходы, а лица, не франки — судьбы. Ждать у Гершона означало не сидеть сложа руки, а держаться наготове, вроде кипятка в котле под крышкой, — снаружи тихо, внутри бурлит.

Ждала я и наблюдала, и к осени четырнадцать семей из нашего угла собирались уезжать, восемь из соседнего, шесть из Дубровны. Адресом, у кого он был, делились неохотно, как хлебом, а отказать — грех, и грех тяжелее краюхи. Я считала чемоданы на рынке, деревянные, обитые жестью, с замками, которые не запирались, но создавали видимость. Считала прощания — сколько слёз, сколько объятий, много ли «дай Бог» и часто ли «доедешь — напиши», и писали единицы, и доезжали не многие, а благословение получал каждый.

* * *

Мейеры уезжали в марте тысяча девятьсот второго года.

Инструмент Яков продавал во дворе, разложив на мешковине: молотки, колодки, шила, две колотушки, деревянную ногу для правки голенищ. Пришёл сапожник из Дубровны, у которого лавку не жгли, — не было у него лавки, а была скамейка под навесом, — и стал перебирать.

— Молоток бери за двадцать копеек, — сказал Яков.

Дубровенский взвесил его на ладони, постучал по колодке, послушал и предложил пятнадцать. Яков согласился и не торговался, а после спустил и колодки, и шила, и всё за столько, сколько давали, и мешковина к полудню опустела.

Ножа на ней не было. Он лежал в доме, в чемодане, завёрнутый в тряпку, — узкий, с деревянной ручкой, наточенный до такой остроты, что кожа расходилась под ним без звука. Сапожник спросил, нет ли резака, и Яков ответил, что нет, и ответил не задумываясь, и это была единственная неправда, которую я от него слышала.

Оставить его он не мог, как не оставляют пальцы. Лезвие приросло к ладони, и без него рука чувствовала себя голой.

* * *

Перину продавали в четверг. Хая пришла сама, поднялась на крыльцо, обмела валенки веником и вошла, и в доме сделалось тесно, вошла она вся, с шалью и с голосом.

Вынесли её на середину комнаты — тугую, белую, высокую, как облако. Пух в ней собран по пёрышку за три года, с пяти гусей, которых Сарра ощипывала живыми, прижимая к коленям, и птица кричала, а она молчала, и пёрышки летели, и она ловила их в мешок, и мешок наполнялся, и вышла наконец постель, под которой родились трое из пятерых и на которой умерла свекровь.

Хая пощупала угол. Взяла двумя пальцами, помяла, поднесла к свету, посмотрела на просвет, нет ли пера с очином, и опустила.

— Три рубля.

Сарра не ответила. Стояла и смотрела на неё, и молчала так долго, что Хая переступила с ноги на ногу.

— Три рубля, — повторила Хая, тише.

— Хорошо, — сказала Сарра.

Мало это было, и знали обе, и обе промолчали. О перине, в которой жизнь, не торгуются, как молчат о цене хлеба в голодный год. Хая отсчитала деньги, положила на стол и не пересчитала второй раз, чего за ней сроду не водилось, а перину подхватила и понесла, и в дверях зацепилась плечом о косяк, и пух мягко ударил о притолоку, и звук был как вздох.

* * *

Я пришла в день отъезда и стояла у калитки с бульоном в банке, закрытой тряпкой и перевязанной бечёвкой. Сарра вышла в платке, в пальто, с мешком через плечо, следом Яков с чемоданом, за ним дети, один за другим, как утята за уткой, и Лейзер последний, с узелком, где лежало всё его имущество — рубашка, пара носков и книга, а какая, не знаю, он не показал, и я не спросила.

— Тётя Роза, — сказала Сарра.

Я протянула банку, и она взяла её обеими ладонями, как берут ребёнка, бережно, не глядя, зная вес.

— На дорогу, — сказала я. — Хватит до Гамбурга, если не разольёшь.

— Не разолью, — сказала она.

У ворот ждала нанятая телега с мохнатой бурой лошадью, которая жевала овёс из торбы и пассажирами не интересовалась. Погрузились быстро: чемодан на дно, мешок сверху, дети по бокам, Сарра с банкой на коленях, Яков рядом с возницей. Тот щёлкнул кнутом, лошадь тронула, повозка скрипнула, и скрип этот — дерево по грязи, ось в колесе, ступица на оси — был последним звуком, который я слышала от Мейеров в местечке.

У соседнего забора стоял Шмулик Гельбфиш и грыз зимнее яблоко, сморщенное, с кислинкой. Он смотрел вслед Мейерам и грызть перестал, и этот недоеденный огрызок я запомнила, сама не знаю отчего. А на следующей неделе Шмулик пришёл ко мне и спросил, далеко ли до Гамбурга, и я ответила, что далеко, а он сказал: ничего, дойду, — доел и ушёл, и дошёл.

Повозка удалялась по грязи, и я смотрела ей вслед, и рядом стояла кривая Хая с купленной периной, прижимая её к животу, как прижимают грелку, когда болит. Пух держит тепло дольше, чем человек, и человек уехал, а оно осталось, и Хая стояла с чужим и глядела на дорогу, по которой увезли женщину, торговавшуюся с ней о капусте три раза в неделю. Капуста будет, а Сарры нет, и Хая это понимала, и я тоже, и между нами остались колодец, пятый час и пустота, которая заводится не в воздухе, а в привычке. Привыкла я к её «Доброе утро, тётя Роза», и теперь эти два слова некому сказать, а без них рассвет — просто время суток.

3. Дорога

Минская губерния — Гамбург — Атлантика — Нью-Йорк. 1903 год.

Записка пришла в феврале, в мешке пшеничной муки, немецкой, какую Мишель закупал оптом в Дюссельдорфе по цене, от которой мельник плакал, а покупатель был счастлив. Вынула я её белой, и почерк Гершона проступал сквозь пыль, будто буквы на старом камне из-под смытого дождём мха.

Одно слово: «Езжай».

Не «поезжай», а «езжай» — Гершон берёг буквы, как Мишель деньги, каждая на счету, и лишняя уже расточительство.

Собралась я за день, и вещей у меня всегда мало — медная кастрюля с вмятиной на боку, полученной в Авиньоне, когда я уронила её на каменный пол крипты, и за четыреста лет она вросла в посуду, как шрам врастает в лицо, короткий нож с широким лезвием для чеснока, липовая ложка, купленная на рынке в Кракове в тысяча четыреста двенадцатом году и потемневшая за пятьсот лет до сходства с костью, клубок шерсти, спицы, три головки провансальского в тряпке и одно запасное платье, которое я перешивала каждые двадцать лет, подлаживаясь под моду, хотя менялась она чаще, чем я успевала. В местечке это было неважно, там она вещь такая же условная, как «завтра» для человека, который не уверен, что доживёт.

Кур я отдавала Хае во дворе, при свидетелях, чтобы после не вышло разговора. Было их три, рыжие, и звали Хана, Двойра и Гитль. Именованная несётся лучше безымянной, и это не суеверие, а наблюдение за четыре столетия.

— Кур корми пшеном, не рожью, — сказала я. — От ржи жидкий желток.

— Знаю, — сказала Хая.

— Хану не пугай, она с перепугу три дня не несётся. Двойра клюётся, не подходи слева. Гитль спокойная, но хитрая, прячет яйца за печкой.

Хая слушала, повторяя за мной каждое имя, а когда я кончила, взяла корзину и понесла к себе, и на середине двора остановилась и переложила её в другую руку — тем же движением, каким перекладывала свою Сарра, когда не знала, что сказать.

Ключ от дома я тоже отдала, хотя дверь не запиралась, — вещь бесполезная, а весила она тут больше замка.

Хая стояла у порога и смотрела, как я ухожу, и в здоровом её глазу — второй был кривой, он и дал ей прозвище — читалось выражение, какое бывает у людей, провожающих навсегда. Знала она это не умом, а кожей, чутьём, что живёт в локтях и коленях.

— Тётя Роза, — сказала она и замолчала, и я не стала ждать, повернулась и пошла.

Мешок был лёгкий, дорога длинная, до Гамбурга шестьсот вёрст, и между тем и другим шла я, и не страшно мне было, и не грустно, и не радостно, а привычно. Уходить — вторая наука после ожидания.

* * *

Границу мы перешли ночью, двадцать три человека из трёх местечек, собранных агентом судовой компании, который ездил по черте оседлости, как коробейник, только вместо ситца продавал пароходные билеты по тридцать два рубля, годовой заработок Якова Мейера, и за эти деньги полагалось место в трюме, хлеб, вода и право блевать за борт, когда начнётся качка.

Вёл нас Янкель Кривой, не родственник Хаи, но с тем же прозвищем. Тропу он знал как собственные пальцы — по запаху, по наклону земли, по хрусту под ногой: сухое значит высоко, сырое низина, а в низине болото, и утонуть на границе обидно — не смертью, а её бессмыслицей, хотя таких смертей в черте оседлости хватало и без болота.

На середине пути ребёнок закашлял. Мальчик лет пяти, на руках у отца, зашёлся так, что стало слышно далеко, и Янкель обернулся и поднял руку, и все встали.

Мать вынула из узла краюху, отломила и сунула сыну в рот, чтобы он жевал и не кашлял, и мальчик жевал, и молчал, и мы ждали, и ждали долго, пока Янкель не опустил руку.

Хлеб этот был у них на два дня. Отломленного куска хватило на четверть версты, и тогда мать отломила ещё.

Шла я последней, а впереди двигались семьи с детьми, с узлами, с чемоданами, которые цеплялись за ветки и застревали в корнях, и дети спотыкались, и матери шикали, и отцы несли на руках уснувших. Спать на плече у человека, который идёт быстро и дышит тяжело, можно только от полного доверия, и малыши доверяли, и спали, и не знали, что до жандарма полторы версты, а это десять минут бега для него и вечность для того, кто несёт. Бежать с ребёнком нельзя, уронишь.

Лес пах хвоей и прелой землёй, ветки хлестали по лицу, и я отводила их ладонью, а та была мокрой от росы. Мартовская роса холодная, не весенняя, а зимняя, ложится не от тепла, а от перепада, когда земля ещё мёрзлая, а воздух уже нет, и между ними стоит влага, и оседает она на всём — на хвое, на лицах, на чемоданах, на спящих детях, на моём мешке, на мне. Шли мы сырые, все двадцать три, и доставалось всем поровну, и разницы не оставалось между стариком и ребёнком, между мной и женщиной с грудным: вымокли все, идут все, молчат все.

К рассвету вышли к границе. Германия встретила туманом, густым, молочным, и в нём стоял столб с табличкой, которую никто не прочёл. По-немецки разбирал один Шмулик Гельбфиш, а он был уже далеко, уехал раньше и дошёл, как обещал. Шёл, должно быть, и грыз яблоко, и то яблоко было последним из домашних, а немецкие — уже не дом.

* * *

В Гамбурге нас поселили в бараке — длинном, деревянном, с двухъярусными нарами и одним умывальником на сорок человек. Назывался он «Auswandererhaus», дом для переселенцев, и название было верным настолько же, насколько верна вывеска «ресторан» на забегаловке, где подают суп из куриной кости. Внутри стоял запах хлорки, сырого дерева и ожидания, а ждущий человек пахнет не так, как работающий, — кислее, гуще, с привкусом пота, который выступает от безделья, и такой пот тревожнее трудового.

Простояли мы четыре дня, пока «Мольтке», три трубы, восемь тысяч тонн, чистили после вшей, которых привёз предыдущий рейс.

На второй день у меня кончилась курица, и я пошла к мяснику на угол, за костью. Мясник был немец, в белом переднике, и по-нашему не понимал ни слова, а я по-немецки говорю с тринадцатого века, только выговор у меня южный, кёльнский, и он его слушал, склонив голову, как слушают знакомую песню на чужой лад.

Кость он дал даром, она у него всё равно шла собакам, а я приняла её обеими руками и поблагодарила, и он поглядел на мои ладони и спросил, сколько человек я собираюсь кормить.

— Сорок, — сказала я.

Он ушёл за перегородку и вынес вторую кость, побольше, с остатком мяса на суставе, и положил сверху, и денег опять не взял, а сказал, что у него в тысяча восемьсот восемьдесят втором году тоже уезжал брат и тоже стоял в этом бараке.

Варила я на общей плите, из того, что нашлось: картошка, луковица, две кости и мой провансальский чеснок, последний. Похлёбка кормила барак, и он благодарил тишиной, какая наступает, когда сорок человек едят разом и никто не говорит: рот занят, а занятый рот — лучший собеседник.

* * *

На пятый день нас погрузили в трюм «Мольтке» — шесть рядов коек по три яруса, между ними проход в два плеча, а если плечи широкие, то в одно. Потолок низкий, над самыми нарами трубы, и гудели они не как ветер и не как голоса, а как урчит голодный живот, глухо и без перерыва, и от этого гула тряслась койка, и от койки голова, и мысли в ней ходили ходуном. Лежала я на второй полке — третья под самым потолком, а он течёт, первая у пола, а пол воняет — и думала о Грегориусе, который сидит в Льеже, в крипте, и пьёт чай с полынью, и там ничего не трясётся, и чашка не расплёскивается. Три тысячи лет он сидит, а я еду, и несправедливости этой не объяснишь арифметикой Мишеля, зато её чувствует тело, лежащее на жёсткой доске, и ребру больно.

Качка началась на третий день, но её я не боюсь, за шестьсот лет пришлось походить на всём, что держится на воде, — на галерах и каравеллах, на баркасах и плотах, а однажды и на бочке, в Константинополе, когда нужно было переплыть залив, лодки не было, а бочка была, и текла, но донесла. Нутро парохода — другое. Ни воды, ни неба, ни горизонта, только переборка перед глазами, и она качается, и желудок отзывается, а между ними один запах, и к третьему дню он такой, что описывать его словами — оскорблять слова.

Варила я на плите, одной на весь трюм, в тряске, из ничего — вода, соль, луковица, ни курицы, ни кости, ни чеснока, он кончился в Гамбурге. Суп без него — молитва без Бога, форма есть, а содержание спорное.

Однажды в очередь встал толстый господин в чёрном пальто, тот самый, что с первого дня кричал, будто нас обманули и каюта полагалась с окном. Кричал он на всех и всю дорогу, и его перестали слушать.

На страницу:
2 из 4