
Полная версия
Песнь наковальни
Я остался сидеть у ручья один, глядя в воду, которая пахла железом — древним, горным, нерождённым железом, — и в этом запахе мне почудился запах моего горна, моей кузницы, того места, где я был не крестьянином и не солдатом, а просто — собой. «Сделаю тебя паладином». Странные слова — ещё более странные, чем видения о брате, которые мучили меня по ночам, когда я закрывал глаза и видел его лицо, бледное, исхудавшее, с провалившимися щеками, и он шептал: «Михель, ты почему не пришёл? Я ждал». Паладин — это рыцарь. А рыцари — это благородные, это люди с гербами, с землями, с родословными, уходящими в глубь веков. А я — кузнец. Сын кузнеца. Внук кузнеца. Мой прадед тоже ковал железо, и, говорят, он был настолько силён, что мог поднять наковальню одной рукой, хотя никто этому не верил. Но когда я сжимал в своей руке молот — тот самый, которым я забил демона, тяжёлый, с потрескавшейся рукояткой, в которой застряли чёрные волосы твари, — я почему-то верил, что она не шутит, что она говорила всерьёз, и от этого на душе становилось тепло, как от глотка крепкого вина в зимнюю стужу. Потом я встал и пошёл в лагерь, потому что сидеть у ручья дольше было нельзя — ноги затекли, да и холод поднимался от воды такой, что кости ныли, как перед снегопадом.
Вернувшись к костру, я лёг на свой плащ — старый, дырявый, но хоть какая-то защита от земли, — и увидел, что сэр Альберих уже спал, привалившись спиной к седлу; его изуродованное лицо в свете догорающих углей казалось маской — страшной, древней, вырезанной неизвестным скульптором, который хотел изобразить не человека, а его страдание. Рядом с ним двое солдат играли в кости — воровато, шёпотом, потому что Изабель запретила азартные игры, считая, что они разлагают дисциплину; они перебрасывали кости с ладони на ладонь, шептали какие-то заклинания, хотя никакие заклинания не помогали против случая. «Эй, кузнец, — позвал один из них — рыжий, веснушчатый, с южным, тягучим говором, который я слышал только у купцов, приезжавших на ярмарку. — Слышал, леди звала тебя говорить. Долго вы там. О чём? О погоде говорили? О видах на урожай?» Я промолчал, потому что не знал, что можно говорить, а что нельзя, и решил, что лучше сказать ничего, чем сказать лишнее. «Не хочешь — не говори, — пожал плечами рыжий, и его веснушки в свете костра казались чёрными, как оспины. — Но смотри, парень. Ты теперь при леди. Это тебе не гвозди забивать, и не подковы править, и не лемехи чинить. Это другое». — «А что это?» — спросил я, хотя, наверное, не стоило спрашивать. «А это, — рыжий ухмыльнулся, обнажив щербатые зубы, жёлтые от дешёвого табака, — это нож под ребро. Каждую ночь. Каждый день. Каждый час. Потому что те, кто рядом с Изабель, долго не живут. Сначала её муж — царство ему небесное, — его взяли в плен демоны, и никто не знает, жив он или уже сгнил где-нибудь в Бездне. Потом её генералы — один пал в битве, другого убили заговорщики, третий... третий просто исчез, и никто не знает, куда и зачем. Теперь ты. Чувствуешь ритм, кузнец? Чувствуешь, как стучит барабан?» Он кинул кости — они звякнули о плоский камень, подпрыгнули, покатились, и выпало две шестёрки — лучшая комбинация, которая бывает только у жуликов и у мертвецов. «Счастливый день, — сказал рыжий, забирая выигрыш — несколько медных монет, которые он запихнул в карман штанов. — Наверное, завтра кто-то умрёт. Уж не мы, слава Дракону». Он засмеялся — сухо, коротко, будто кашлянул, — и засунул кости в карман, обернув их тряпицей, чтобы не звенели. Я закрыл глаза и попытался уснуть, но сон не шёл — перед глазами всё стояло лицо Изабель, её чёрные глаза в лунном свете, её хрупкие пальцы, сжимающие подол платья, её тихий, усталый голос. Перед тем как забыться, я вспомнил бабушкины слова, которые она любила повторять, когда мы сидели на крыльце летним вечером и смотрели, как заходит солнце: «Знаешь, Михель, самое страшное — это не смерть. Смерть — это просто дверь, которую рано или поздно откроют все. Самое страшное — это когда понимаешь, что жил не так. Что мог сделать больше, но поленился. Что мог сказать важные слова, но промолчал. Что мог простить, но сжал кулаки. Вот это страшно, внучек. Вот это действительно страшно. А смерть... смерть — это просто новая кузница. Только там уже не надо ничего ковать. Там можно отдыхать. Смотреть на угли и отдыхать». Я надеялся, что бабушка права. Но в глубине души, там, где живут те мысли, которые ты не говоришь вслух даже самому себе, я знал: отдыхать мне придётся не скоро. Если вообще придётся когда-нибудь отдыхать.
ЛЕТОПИСЬ ОРДЕНА ГРИФОНА
(Фрагмент свитка CLXV, нацарапанный на обороте старой карты углём, смешанным с жиром)
«Я, Годфри, бывший летописец, ныне просто человек с больными пальцами и мутными глазами, не знаю, читает ли кто-нибудь эти строки сейчас или прочитает через сотню лет, когда от Империи останутся только легенды и кости, но я пишу их, потому что дал себе слово — записывать правду каждый день, даже если правда — это просто дым и угли, даже если правда горька, как полынь, даже если правда заставляет меня плакать по ночам в своём седле, когда никто не видит. Этой ночью кузнец и леди говорили о вере у ручья, который пахнет железом (я подошёл ближе, чем следовало, потому что летописец должен слышать всё, даже то, что не предназначено для его ушей, — это грех, но я давно уже коплю грехи, как золото, чтобы расплатиться ими на том свете за право написать правду). Он сказал ей, что вера — как уголь в кузнице: она тлеет сама по себе, но чтобы она разгорелась, нужно дуть — не молиться, не кланяться, а просто дуть. Делать. Идти. Биться. Он сказал, что священники продают святую воду за серебро и крестятся левой рукой — я не знаю, откуда крестьянину известно то, о чём догадываются только при дворце, но я видел этих священников, и он прав, Дракон свидетель, он прав. А она засмеялась — я слышал этот смех, он доносился от ручья, тихий, испуганный, словно первый смех ребёнка, который только учится радоваться. И я понял тогда: она поверила ему. Не в Дракона — в неё никто давно не верит, даже она сама. Не в Слезу — Слеза это просто кусок металла, красивый, опасный, но мёртвый. Она поверила в него — в этого грязного, неуклюжего кузнеца с молотом в руках и с бабушкиными сказками в голове. Это страшно — страшнее демонов, страшнее Бездны, страшнее самого дракона. Потому что люди, которые верят не в богов, а в людей — в живых, смертных, с грязными ногтями и запёкшейся кровью под рубахой — самые опасные из всех. Богов нельзя убить — боги бессмертны, они живут за гранью, где нет времени и боли. А человека можно убить — одним ударом копья, одной стрелой, одной каплей яда в вине. И когда ты убиваешь человека, в которого кто-то верил, ты убиваешь не тело — ты убиваешь веру. А с верой умирает всё: надежда, сила, желание идти вперёд, даже желание дышать. Я, старый летописец, видавший шесть императоров и три войны, два моря и четыре голода, говорю вам, тем, кто прочитает эти строки: берегите таких людей — берегите их как зеницу ока, как последнюю каплю воды в пустыне. Или убивайте их сразу, как только поймёте, что полюбили. Потому что любовь к человеку и любовь к богу — это разные вещи, разные настолько, насколько различаются молот и меч; но обе сжигают города дотла — серым пеплом, который не смывает дождём. Завтра мы идём к гномам — в Торгаль, подземный город, где никогда не бывает солнца, где воздух пахнет серой и старой кровью. Говорят, у гномов есть огнестрельные пушки, которые стреляют железными ядрами на полмили; говорят, у них есть големы — каменные статуи, которые оживают и не чувствуют ни боли, ни страха, ни жалости. Но главное оружие гномов, я знаю это точно, — не пушки и не големы. Главное — это их обещания. Они умеют обещать так сладко, что даже святые верят, а берут плату вперёд — золотом, кровью, памятью. Молюсь сейчас — не знаю кому, не знаю зачем, — чтобы кузнец не заплатил слишком дорого. У него уже взяли дом — в его деревне одни угли. У него уже взяли брата — убит демонами на юге. У него уже взяли отца — ушёл в столицу и сгинул, словно камень в болоте. Я боюсь, что гномы возьмут у него что-то ещё. Может быть, руки — те самые, грубые, покрытые мозолями, которые умеют держать молот. Может быть, сердце — то, что заставило его заслонить леди от копья своим телом. А может быть — то, что нельзя назвать, то, что живёт в каждом человеке глубоко-глубоко, как железная жила в горе. Записываю это углём на обрывке карты, потому что перо кончилось, а чернила замёрзли. Если я выживу — перепишу красивым почерком на пергаменте, с золотым обрезом и виньетками. Если нет — пусть эта грязная, корявая надпись останется как есть. Грязь и правда. Они всегда ходят рядом, как две сестры — одна в лохмотьях, другая в золоте, но лица у них одинаковые. Да благословит Дракон тех, кто это читает. Или простит. Я уже путаю, что лучше».
ИНТЕРЛЮДИЯ I: СЕРЕБРЯНЫЙ ШЁПОТ
(Серебряный город, дворец архиепископа. Семь дней после вторжения.)
Кабинет архиепископа Герхарда находился в самой высокой башне Серебряного города — там, где даже птицы летали ниже окон, потому что воздух на такой высоте был разрежённым и холодным, и только самые крупные из крылатых тварей, выкормленные демоническим мясом, могли подняться так высоко, чтобы заглянуть в стеклянные глаза башни. Говорили, что с этой высоты можно увидеть границы Империи — все шесть её рубежей, от Вонючих болот на востоке до Трёх Дубов на западе, и даже дальше, туда, где начинаются земли, которых никто никогда не наносил на карты, потому что обратно оттуда не возвращались даже разведчики с осиными жалящими амулетами. Говорили, что сам Дракон Света когда-то сидел на этом подоконнике, свесив хвост вниз, и смотрел на творение своих лап — на города, реки, леса и людей, которые молились ему, не зная даже, как он выглядит на самом деле. Говорили многое — слишком многое, как всегда говорят о местах, куда простым людям входа нет. Но правда была проще и страшнее одновременно: отсюда было видно, как горит север — как полыхают деревни, как дым поднимается до небес, и даже облака становятся серыми от пепла, и даже дождь, если он идёт, падает на землю чёрным, маслянистым дождём, от которого на коже остаются ожоги.
Герхард стоял у окна, и его белые одежды казались светящимися в лунном свете — не потому, что ткань была особенной, а потому, что сам лунный свет, проходя через кабинет архиепископа, менял свою природу, становясь холодным, жёстким, почти режущим, как свет, который отражается от ледяной пустыни в самую долгую ночь года. Он не носил короны — только золотой обруч на лбу, такой тонкий, что невооружённым глазом его можно было принять за царапину на коже; этот обруч был символом того, что Герхард говорит не от себя, не от церкви и даже не от людей, а напрямую от Дракона Света, который, как утверждали священники, продолжал жить в измерении за гранью, питаясь верой миллионов. Его лицо было гладким, как полированный мрамор через три дня после полировки, и таким же белым — ни одной морщины, ни одной родинки, ни единого волоска, ни даже поры, будто его кожу выварили в святой воде, а потом растянули на деревянной форме и дали застыть на морозе. Говорили, что он продал свою человеческую кожу за бессмертие — что в полночь, когда часы в соборе бьют двенадцать раз, он снимает свою плоть, как плащ, и вешает её на спинку кресла, а сам становится чем-то другим, чем-то, у чего нет формы, но есть голод. Герхард не опровергал слухов — он считал, что слухи умножают власть, как многократно отражённое в медных зеркалах пламя кажется жарче, чем оно есть на самом деле, и если человек боится, что ты бессмертен, он будет подчиняться так, как не подчинился бы никакой золотой монете.
— Войдите, — сказал он, не оборачиваясь, и его голос прозвучал негромко, но в этой негромкости была такая уверенность, будто стены сами подчинялись его воле и сжимались, чтобы звук не ушёл наружу.
Дверь открылась — бесшумно, неслышно, потому что даже петли в этом кабинете боялись скрипеть без разрешения. Вошёл инквизитор Бернар — в своей серебряной маске, которая не блестела, а впитывала свет, как впитывает воду сухая глина; в белом плаще, под которым угадывалась кольчуга из такого мелкого плетения, что её нельзя было проткнуть даже копьём, заговорённым на крови мученика; с цепью из позвонков еретика на шее — он носил эту цепь как трофей, и каждый позвонок принадлежал человеку, которого Бернар лично отправил на костёр, вырезав ему язык ещё до того, как пламя коснулось пяток. Говорили, что цепь росла с каждым годом — что Бернар добавлял к ней новые кости так же регулярно, как другие люди добавляют звенья к чёткам, и что к концу его жизни цепь будет длиннее, чем он сам ростом.
— Ваше святейшество, — Бернар опустился на колено, и его левое колено хрустнуло — там был старый перелом, который так и не сросся правильно, но он никогда не опускался на правое колено, потому что правое принадлежало только Дракону. — Донесение с севера. Гонец пришёл час назад, ещё до того, как зажгли вечерние свечи. Он был без лошади — загнал её насмерть на последнем перегоне через Мёртвый лес, где даже демоны бродят с оглядкой. Сам он жив, но его лицо покрыто язвами — там, где он коснулся отравленной ветки. Я велел дать ему святой воды и отправить в лазарет.
— Говори, — приказал Герхард, и в его голосе не было сочувствия к гонцу — была лишь нетерпеливость кота, который знает, что мышь уже в комнате, но ещё не решил, с какой стороны на неё прыгнуть.
— Изабель жива, — сказал Бернар, и он почувствовал, как его собственный голос становится тише — не потому, что он боялся, а потому, что в присутствии архиепископа даже самые громкие звуки казались неуместными, словно крик в соборе во время тихой мессы. — Она идёт к гномам, в Торгаль, через Железные горы. С ней — остатки её армии. Около сорока человек, если считать всадников вместе с пехотой. В основном это пехотинцы — те, кто уцелел в битве у Трёх Дубов и в пожаре Лисьих Нор. Рыцарей среди них всего семеро, и двое из них ранены так, что держат мечи левой рукой. Ещё с ней три эльфа-следопыта — те самые, что нанялись к ней в Лесном Союзе, и один кузнец... — он запнулся, потому что называть кузнеца отдельной боевой единицей было смешно, но голос Герхарда подгонял его продолжить.
— А тот... кузнец? — Герхард повернулся от окна, и Бернар впервые увидел его лицо полностью — не в профиль, не в полумраке, а при свете лунного света, который лился прямо на архиепископа, делая его похожим на статую в заброшенном храме, которую завалило снегом и забыли. Его глаза были цвета расплавленного серебра — без зрачков, без радужки, просто два жидких металла, которые переливались, когда он двигал головой, и в этих глазах не было ни мысли, ни чувства, ни даже пустоты — была только абсолютная, всепожирающая воля, превращённая в форму. — Тот, кто убил демона кочергой? Тот, кого ты предлагал казнить на месте, чтобы не возиться с допросами и не тратить святую воду?
Бернар вздрогнул — не от страха, от неожиданности. Он не ожидал, что архиепископ запомнит имя простого кузнеца, потому что Герхард обычно запоминал только лица врагов и имена союзников, а кузнец, убивший демона, не был ни тем, ни другим — он был кем-то третьим, кого в имперской канцелярии называли «случайность» и отправляли в архив, не давая даже номера дела. «Он с ней, ваше святейшество, — ответил Бернар, стараясь, чтобы его голос звучал ровно, хотя во рту пересохло, как в пустыне в полдень. — Я предлагал... я настаивал, чтобы его казнили, потому что он не обучен, не благороден, не приносил клятв и не прошёл обряда очищения. Но леди Изабель отказалась. Она сказала, что он спас ей жизнь и что она не бросает тех, кто закрыл её от копья своим телом. Своим грязным, некрещёным телом, ваше святейшество». — «Конечно, отказалась, — Герхард улыбнулся, и эта улыбка была страшнее любой угрозы, потому что она не трогала глаз — глаза оставались холодными, как Бездна в тот момент, когда она только начинает открываться, и из неё ещё не вышли демоны, но уже слышен их шёпот. — Ей нужны союзники. Любые союзники. Даже такие... необычные. Даже такие грязные. Война, Бернар, делает всех равными перед страхом. А страх, как известно, не смотрит на родословную».
Он прошёлся по комнате, и его шаги — лёгкие, почти невесомые — не издавали звука, потому что пол был выложен чёрным и белым камнем в шахматном порядке, а на ногах у архиепископа были мягкие кожаные туфли, подбитые войлоком, чтобы даже шорох не отвлекал его от мыслей. На каждом чёрном квадрате горела свеча — высокая, восковая, с фитилём, плетёным из трёх нитей, которые никогда не коптили; на каждом белом квадрате лежал череп — человеческий, тщательно очищенный и отбеленный на солнце, с выгравированной на лбу датой смерти, чтобы никто не забывал, что эти люди когда-то дышали, молились, грешили и умерли по приказу церкви. Говорили, что в этой комнате лежат черепа всех, кого Герхард лично отправил на костёр, и что каждую ночь они шепчут — не жалуются, не проклинают, а именно шепчут, пересказывая друг другу свои грехи, чтобы архиепископ мог их переслушать и убедиться, что приговор был справедлив.
— Я хочу, чтобы ты вернулся на север, — сказал Герхард, останавливаясь у стола, на котором лежала карта — старая, пергаментная, с бурыми пятнами на месте, где, наверное, когда-то пролили вино или кровь, но теперь пятна были покрыты тонким слоем защитного воска, чтобы не расползались дальше. — Возьми с собой два десятка лучших инквизиторов. Тех, кто не боится грязи. Тех, кто умеет ждать. Тех, кто не обратится в бегство, увидев демона, а пойдёт на него с молитвой на губах и с мечом в руке. И возьми пса.
— Пса, ваше святейшество? — переспросил Бернар, и в его голосе прозвучало удивление — искреннее, не притворное, потому что он знал, кого называли «псом» в канцелярии архиепископа, и это имя заставляло вздрагивать даже самых старых, самых прожжённых инквизиторов, которые прошли через чистилище и вернулись оттуда с пустыми глазами.
— Того, который чует ересь за версту, даже если еретик закопал свой амулет в землю на три локтя и сверху посадил церковную розу, поливая её святой водой каждое утро. Того, который не успокоится, пока не вырвет язык каждому, кто молился не тому дракону — не Светлому, а Тёмному, или Кровавому, или тому, у которого нет имени, но есть пасть, полная зубов. — Герхард коснулся карты кончиком пальца, и в том месте, где он прикоснулся к пергаменту, бумага слегка задымилась — не загорелась, нет, просто потемнела, будто уголь прошёлся по ней. — Ты будешь следить. Не вмешиваться. Не показываться. Просто следить. Если Изабель заключит сделку с гномами — не мешай. Если она просто купит у них оружие и уйдёт — тем лучше. Но если она попытается использовать Слезу Дракона... — он запнулся, и в этом молчании прозвучало больше, чем в любых словах: угроза, обещание, проклятие и что-то ещё, похожее на надежду, которую Герхард давно уже превратил в оружие, — ты знаешь, что делать.
— Убить её? — спросил Бернар, и его рука непроизвольно сжалась на рукояти кинжала, висящего у пояса; кинжал был старым, гномьей работы, с руной «Смерть» на лезвии, и он никогда не подводил своего хозяина, потому что гномы умели ковать холодное оружие так, что оно само находило путь к сердцу врага.
— Нет, — Герхард наклонился к уху Бернара, и Бернар почувствовал запах архиепископа — не ладан, не мирру, не святую воду, а что-то сладковато-гнилостное, похожее на запах мяса, которое пролежало в тёплом подвале три дня, но его продолжают есть ложками, закрывая нос платком, пропитанным уксусом. Его голос стал шёпотом — тонким, как лезвие бритвы, которой цирюльники кровопускают особо важных пациентов, зная, что после этой процедуры пациент либо выздоровеет, либо умрёт, и оба исхода хороши для цирюльника, потому что платят в любом случае. — Привезти её ко мне. Живую. Сломленную. С пустыми глазами — такими пустыми, чтобы в них можно было смотреть как в колодец и не видеть дна. Чтобы она сама — своими руками, своей подписью, своей печатью — подписала отречение. И вышла замуж за моего племянника. За Генриха, которого ты видел на прошлой неделе на приёме — того, с вялым лицом и дрожащими руками, который боится даже мышей, но очень хочет стать королём, потому что корона, по его мнению, лечит от страха. Она будет его женой, а он — моей марионеткой. И тогда Империя наконец станет тем, чем должна была стать с самого начала: церковным приходом с населением в четыре миллиона душ, каждая из которых платит налог на спасение души.
— А кузнец? — спросил Бернар, и его голос прозвучал чуть громче, чем следовало, потому что имя кузнеца теперь застряло у него в голове, как заноза, которую не вытащить даже пинцетом, смоченным святой водой. — Что делать с кузнецом, ваше святейшество? Вы приказали следить за ним, но не сказали, до какой степени я могу... воздействовать.
Герхард выпрямился и посмотрел на Бернара долгим, тяжёлым взглядом — таким взглядом смотрят на инструмент перед операцией, проверяя, не зазубрилось ли лезвие, не погнулся ли зажим, не слишком ли тонка игла для такой толстой кожи. «Убей, — сказал он, и это слово прозвучало так же обыденно, как «выпей чаю» или «надень плащ», потому что для Герхарда убийство было такой же частью его работы, как для кузнеца — удар молотом. — Но не сразу. Не легко. Не быстро. Сначала вырежи ему язык — тот самый язык, которым он, наверное, что-то сказал Изабель, чтобы она его не бросила. Потом выжги глаза — те глаза, которыми он смотрел на демона и не отвёл взгляда, как делают все нормальные люди. Потом раздроби пальцы — те самые пальцы, которыми он держал молот, когда забивал тварь, и которые, наверное, ещё помнят тепло железа и дрожь убийства. — Архиепископ улыбнулся той же пустой улыбкой, которая не трогала глаз, и в этой улыбке Бернар увидел не жестокость — жестокость он видел каждый день, — а нечто более страшное: абсолютное безразличие к тому, что он делает с живым человеком, такое безразличие, какое бывает только у богов, которые смотрят на муравьёв и не видят разницы между тем, который строит муравейник, и тем, которого раздавили сапогом. — Пусть остальные — те, кто ещё сомневается, те, кто ещё шепчется, те, кто ещё думает, что можно служить двум господам сразу, — увидят и запомнят: Дракон Света не прощает ереси даже в самых грязных руках. Даже если эти руки пахнут навозом и дёгтем. Даже если этот еретик не умеет читать и не знает, как правильно креститься. Смерть не разбирает званий, Бернар. И моя воля — тоже.
Бернар поклонился — низко, почти касаясь лбом пола, и его цепь из позвонков звякнула, ударившись о белый мраморный квадрат, на котором лежал череп с выгравированной датой «986 год от Восхода Дракона». «Будет сделано, ваше святейшество», — сказал он, и в его голосе не было сомнений — была только уверенность человека, который знает, что его работа правильна, потому что ему так сказали, а он не привык переспрашивать.
Он вышел, и дверь закрылась за ним с тем же бесшумным, почтительным скрипом, с которым закрываются двери в склепах, чтобы не потревожить покой мёртвых.
Герхард остался один.
Он смотрел на карту — на север, на Железные горы, на точку, где была отмечена крепость Торгаль, и рядом с этой точкой кто-то из его помощников нарисовал маленького дракона, пожирающего свой хвост, что на языке имперских картографов означало «здесь живут те, кто не подчиняется никому, даже Дракону». «Изабель, — прошептал он, и его голос был таким тихим, что его могла бы услышать только стена, но стена молчала, потому что в этом кабинете даже стены знали своё место. — Ты была моей лучшей ученицей. Моей гордостью. Моим доказательством того, что даже падших можно поднять. Я научил тебя молиться — не губами, а сердцем. Я научил тебя убивать — не в гневе, а в покое. Я научил тебя носить корону так, будто она весит меньше пёрышка. А теперь ты учишься у кузнеца? У человека, который не знает разницы между молитвой и заклинанием, между святой водой и мочой?» Он усмехнулся, и эта усмешка была похожа на трещину в древней стене — неглубокая, но от неё может пойти разрушение всего здания. «Что ж. Учись. Учись у него, пока он ещё жив. А потом — очень скоро, я чувствую это всеми своими бессмертными костями, — я приду и заберу у тебя всё. Твою армию. Твою надежду. Твоего кузнеца. И тебя саму. Заберу и переплавлю, как переплавляют старое железо, чтобы сделать из него новый клинок — более острый, более послушный, более мёртвый».
Он задул свечу.
Череп на белом квадрате, тот самый, с датой 986 год, казалось, усмехнулся в ответ — и в этой усмешке, если бы кто-то мог её увидеть, не было ничего человеческого.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ: ГНОМЬИ КРЕСТЫ
(Восемь дней после вторжения. Крепость Торгаль, Врата Железного Кулака.)
Горы оказались больше, чем я представлял себе даже в самых страшных снах — в тех снах, где ты падаешь с высокой скалы и летишь так долго, что успеваешь состариться, состариться и умереть от старости, так и не долетев до земли. В детстве я думал, что гора — это просто большой холм, который выше, чем остальные холмы, и на котором зимой лежит снег дольше, чем в долине, а летом — холоднее на один плащ. Потом я вырос и узнал от стариков в деревне, что на горах растут облака — не над ними, не под ними, а прямо на них, как бородавки на старом лице, — и что люди, которые пытаются на эти горы взобраться, падают и разбиваются насмерть, и никто не находит их тел, потому что тела забирают горные духи — те самые, которые живут в расщелинах и питаются человеческим страхом, высасывая его через глаза, когда человек смотрит вниз. Но эти горы — Железные, которых видно было ещё с равнины, но только сейчас, вблизи, они открылись по-настоящему, — были другими. Они не просто стояли на земле. Они были живыми — они дышали, шевелились, роняли мелкие камни, которые скатывались вниз с сухим, дробным стуком, похожим на стук костей в мешке, и издавали низкий, гудящий звук, который чувствовался не ушами, а костями — позвонками, рёбрами, черепом, — как будто сама гора разговаривала с тобой на языке, которому ты никогда не учился, но почему-то понимал каждое слово.







